Strict Standards: Declaration of JParameter::loadSetupFile() should be compatible with JRegistry::loadSetupFile() in /home/user2805/public_html/libraries/joomla/html/parameter.php on line 0

Strict Standards: Only variables should be assigned by reference in /home/user2805/public_html/templates/kinoart/lib/framework/helper.cache.php on line 28
S/Z и пустота - Искусство кино

S/Z и пустота

Гигантский резервуар пустоты, представляющий «наше пространство», не является вакантным местом в западном смысле слова. Западный взгляд на пустоту как на пространство, еще не заполненное и не освоенное, как на поле потенциального приложения человеческих сил… полностью неприемлем по отношению к нашему феномену пустоты. Наша пустота представляет собой чрезвычайно активное начало… трансформирующее бытие в его противоположность, разрушающее и подменяющее реальность, превращающее все в пыль и ничто… Эта пустота, повторяю, превращает активное бытие в активное небытие, и, что особенно важно, эта пустота живет и существует не благодаря своей собственной силе, а питаясь той жизнью, что окружает ее…
Илья Кабаков. «О пустоте»

Фильм «Москва» поражает тем, что путем минимальных изменений в сценарии можно прийти к результату если не противоположному, то, по крайней мере, весьма далекому от первоначального замысла. Я писал о сценарии Владимира Сорокина (S) и Александра Зельдовича (Z) два года назад (см. «ИК», 1998, № 2). Я считал тогда и считаю теперь, что художественная сила этого текста была именно в том, что в нем был органично прописан процесс перерастания «буржуазной», а потому, казалось бы, индивидуалистической по определению культуры «новых русских» в новую тоталитарность — безличную, монументальную, репрессивную Культуру-2, по выражению Владимира Паперного. Постмодернистская радикальность — персонифицированная в дуэте авторов Сорокиным — уступала место не спародированной, никак не сниженной, органично возродившейся соцреалистической триаде: Давыдов — Нагульнов — Разметнов. В сценарии S/Z «левак» Нагульнов превращался в чересчур энергичного «нового русского» Майка. Роль «жалостливого» Разметнова доставалась еврею-интеллигенту Марку, обломку андерграундной (и революционистской по своему отношению к социуму) культуры 70-х. Что же касается Давыдова, чье срединное и умеренное положение в соцреализме гарантировало близость этого типа к генеральной линии, отметающей крайности как чрезмерной устремленности в будущее, так и застревания в прошлом, эта почетная роль доставалась Льву — самому никакому герою, не отягощенному никакими принципами, способному голыми руками достать бриллиант из полуразложившегося трупа, украсть деньги у друга, тем самым подставив его под пулю партнеров, и жениться сразу на двух сильно непохожих сестрах.

Срединное положение Льва, как в свое время заметила Е.Деготь, манифестировалось с самого начала тем, что он, «природный русак», перевозил «черный нал» для Майка под видом ортодоксального еврея. Не только еврейские пейсы сближают его с Марком, но и его прошлая профессия — бывший виолончелист, он даже участвовал в международных конкурсах, играл в симфонических оркестрах и т.п. Он «новый русский» и старый еврей в одном лице. Точнее, у него нет лица. Недаром Ольга называет его «серым», а он сам проговаривается: «Я мертвый человек. Мне всюду одинаково плохо и одинаково хорошо. Мне так много дано и нет ничего». Именно поэтому он может быть похожим и на Майка, и на Марка одновременно. Победа же Льва обозначена не только тем, что именно ему достаются деньги, спрятанные им же в букве «О» (то есть буквально — в нуле) огромного слова «Москва», расположенного на въезде в город, но и в том, что он принимает «наследство» и Майка, и Марка, беря в жены в финальной сцене и невесту убитого Майка Машу, и тайную любовь покончившего с собой Марка Ольгу.

Все это сохранилось в фильме Зельдовича. Даже типажно А.Балуев (Майк) с его медальным профилем и графичный В.Гвоздицкий (Марк) противопоставлены С.Павлову (Лев), чьи черты просто невозможно запомнить, настолько они никакие. Однако в фильме сам рисунок этих ролей, пластика, мимика актеров подчеркивают скорее сходство, нежели различие между этими персонажами. Характерно, например, что никто из них фактически никогда не улыбается и уж точно никогда не смеется на протяжении всей картины. У всех в глазах застыло выражение обреченности: и у терпящих поражение Марка и Майка, и у «победителя» Льва — он тоже знает, что его победа не может быть длительной, что не выжить никому.

Зельдович в пресс-релизе, сделанном к Венецианскому фестивалю, весьма показательно описывает первоначальный импульс к фильму, рассказывая о том, как в начале 1990-х он захаживал в клуб, расположенный в саду «Эрмитаж», и как хозяйка и ее дочь вели с ним совершенно чеховские разговоры:

«Это поразило меня. Я понял, что если русская жизнь и кристаллизовалась вокруг чего-то, то это что-то — классическая литература. Классическая литература константна. Интерьеры, напитки могут быть другими, но разговоры будут теми же самыми. И это было приятно и довольно лирично. Но было еще что-то весьма далекое от лирики. Светлана (хозяйка клуба) спросила меня, не видел ли я такого-то. Да, видел. Да, а вот тот-то исчез несколько дней назад… Она сказала это так, как будто ей была нанесена личная обида. Страшная черта этого десятилетия стала обыденностью: люди действительно исчезали в Москве довольно часто. В большинстве случаев они были убиты. И это стало оборотной стороной такой чеховской, лиричной, приятной и нежной атмосферы.

Время от времени я возвращался в Москву (из Европы) в середине 1990-х, и каждый раз у меня возникало впечатление растущего вакуума, какой-то пустоты, которая окружала меня. Жизнь бурлила, люди делали деньги и строили карьеры; но каждый раз, когда я возвращался, я чувствовал, что я попадаю в город, в котором сосущая пустота становилась все более и более страшной…»

Здесь названы важнейшие темы фильма: чеховская константа русской жизни, изчезновение людей, как бы поглощаемых некоей растущей на глазах метафизической пустотой, и Москва как комбинация двух этих составляющих. Собственно, об этом и фильм. Причем если в сценарии пустота была персонифицирована безликим Львом, то в фильме она выступает как эквивалент судьбы, силы, явно превосходящей возможности любой отдельно взятой личности. И удачи и провалы «Москвы» прямо вытекают из этой во многом непосильной задачи — снять и тем самым объяснить и обезопасить эту воронку, вытягивающую энергию, поглощающую жизни, незаметную, тихую и властную.

В первую очередь, эта смена акцента заметна по тому, как по сравнению со сценарием изменяется в фильме рисунок роли Льва. В сценарии он был единственный, кто находил в пустоте прочную опору. Следы этой концепции звучат в словах Ольги о том, что во всем есть зацепка, за которую если дернуть, все «обвалится, как рвота», а вот во Льве ее нет, и поэтому он «серый». В фильме он сыгран иначе — как единственный, кто знает о близости пустоты и смотрит ей в глаза. Он чувствует, что это знание делает его кем-то вроде сюрреального царя Мидаса, превращающего все, к чему он прикасается, не в золото — а в пустоту. Он заполняет пустоту сексом (всегда без слов), но и это не помогает. Так, характерна трансформация одного из самых выразительных эпизодов сценария, когда Лев овладевает Машей через географическую карту, служившую мишенью для игры в «дартс» — стрелы, сравниваемые в свою очередь с ядерными ракетами (то есть карта уже насыщена семантикой разрушения). И в сценарии, и в фильме Лев вырезает кружок на месте Москвы. В сценарии, однако, этот жест воспринимался как совокупление со всей Москвой в лице Маши. В фильме же камера фокусируется на глазе Льва, смотрящем сквозь вырезанную дыру в карте. При этом Маша исчезает — ее не видно и не слышно. Совокупление происходит с пустотой, и только с ней. Аналогичным образом прогулка с Ольгой по Москве заканчивается в пустом метро — «самом важном месте» Москвы, по выражению Льва. Именно там, в этом аналоге потустороннего мира, в пустом вагоне в полном молчании Лев овладевает Ольгой, при этом сам почти полностью исчезая за ее ничего не выражающими телом и лицом, прижатыми к вагонному стеклу.

Фильм снимает с Льва ореол победителя. В сценарии звучало почти восхищение свободой, вытекающей из следования витальному инстинкту и полного пренебрежения любыми традиционными нормами, — качество Льва, полнее всего манифестированное в триумфальной женитьбе на Ольге и Маше одновременно. Помнится, Сорокин и Зельдович даже гордо говорили о «рождении новой морали, которая радикально отличается от западной». В фильме никакого триумфа нет. Есть скучный советский ритуал, в котором мрачно соучаствует Ирина, надевшая очки погибшего Марка. И есть молчаливая и будничная прогулка к памятнику Неизвестному солдату, который предстает своеобразным памятником Льву… и пустоте: «Те, кого не было, тоже имеют право на памятник. Может быть, даже больше, чем те, кто был». Победы в фильме «Москва» нет и не может быть, потому что власть пустоты исключает личную свободу и аннигилирует какие-либо критерии для личного выбора. Все происходит само собой, казалось бы, без всяких личных усилий. Кроме того, просто-напросто нет языка, для того чтобы определить, что есть победа, а что поражение. А те языки, которые используют герои, либо кричаще неадекватны происходящему, либо стирают друг друга, как в фоновом диалоге о том, осудит Бог или не осудит, если «завалить» человека, который «полное говно».

Дыхание пустоты впечатляюще передано и музыкой Л.Десятникова, особенно песнями, которые Ольга (Т.Друбич, а вернее, потрясающая певица О.Дзусова) исполняет в мамином ночном клубе. Основанные на советских героических шлягерах («Заветный камень», «Враги сожгли родную хату»), они сдвигают соцреалистические гармонии и освобождают звучащую в оригиналах тему утраты от каких-либо социальных привязок. С другой стороны, как точно написал Ю.Гладильщиков: «Ольга исполняет их (песни. — М.Л.), получая удовольствие от звуков, от модуляций, от вкуса отдельных слов, но совершенно не улавливая общего смысла. И правильно: произошел сдвиг, и общего для всех смысла больше нет». Таким образом, эти песни становятся своеобразным автореферентным камертоном всего фильма — утрата, о которой поет Ольга, выражается именно в том, как она поет. Как рассыпается не только давно уже бессвязная соцреалистическая «железная гармония», но, и в первую очередь, как нарушаются и смещаются какие-то фундаментальные связи между словом и голосом, между смыслом и звуком, между значением и формой и как странная, болезненная, дикая почти красота возникает в этих разрывах. Поначалу кажется, что здесь, в этих разрывах, возникает новый язык — новая связь вещей, слов, голосов. Но нет, и в финале картины советская «Колхозная песня о Москве» и изумительной красоты итальянский вокал (с которого фильм начинался) накладываются друг на друга, не вступая в какой-либо диалог, а скорее стирая друг друга — аннигилируя, как противоположно заряженные частицы, и обжигая пустотой, остающейся после их взаимного уничтожения.

Изобразительный стиль фильма, тщательно выстроенный Юрием Хариковым, также передает образ Москвы как расширяющейся зоны пустоты. Если вначале фильм ослепляет кичевыми комбинациями неоновых красок, то по мере развития сюжета тона становятся все глуше, белизна снега как будто переходит в белизну пространства — как, например, в изысканной по цветовому решению сцене завтрака в саду. Белизна затем взрывается кровью, застывшей на пачке балерины в сцене гибели Майка, недаром именно этот кадр был вынесен на афишу фильма. Сам Хариков называет придуманный им стиль «минималистским пуризмом»: «Все держится на крупных, основных элементах, детали не так существенны… Любая частица повседневного мусора безжалостно вымарывалась. Поэтому каждая деталь, появляющаяся в кадре, оказывается там не случайно, она нагружена смыслом и потому ее значение чрезвычайно раздуто.

Эти акцентированные детали, как правило, образуют стройные ряды лейтмотивов, подчиненных пустоте как метафорической доминанте. Таковы, например, мотивы воды, льда, снега, стекла, водки. На воде без газа настаивает Лев после пытки, игра со льдом, которого Ольга боится, начинает его роман с нею; водка, которую надо выпить, пока не расплавилась соломинка, превращается в водку, которую льет на свои очки Марк, прощаясь с Ольгой, после смерти Марка этот жест будет повторен Ириной1. Стекло вагона, к которому прижато лицо Ольги, занимающейся любовью с Львом, рифмуется со стеклом закрытой двери, через которое уже обреченный Майк, наблюдая за погромом своего офиса, молча протягивает зажигалку прикуривающему Сливе. Снег, с которого начинается фильм, принимает слетающее с лыжного трамплина тело Марка… Все эти образы передают двойственную природу метафизической пустоты: на первый взгляд прозрачная, чистая и холодная, она режет, обжигает, разделяет ивластвует, благодаря своему осязаемому соседству со смертью. Именно из этой субстанции состоит невидимый центр той новой культурной реальности, наступление которой ощущается в «Москве». Если это и Культура-2, то место диктатора и властной идеологии в ней занято мертвящей пустотой.

Естественно, на таком фоне паузы и немые сцены звучат эффектнее, чем любые слова. Наверное, именно поэтому Зельдович либо исключил существовавшие в сценарии многие важные диалоги и монологи, либо пустил их вторым планом, под шум, под сурдинку. Более того, то слово, что осталось в картине, парадоксальным образом звучит органично, только когда пробалтывается, произносится в пустоту, для заполнения паузы. В противном случае выпирает неорганичность, как, скажем, в ночном разговоре между пьяными Ириной и Машей (после Машиного возращения из клуба) — деревянный звук, деревянные позы, просто физически хочется уменьшить громкость. Даже красота цветовой композиции не оправдывает присутствие этого эпизода в фильме. Так же картонно звучит и диалог между Львом и Машей во время закладки балетной школы, да и речь Майка, изрядно сокращенная, все равно торчит, как заноза. Интересно, что при чтении сценария ни эти, ни некоторые другие сцены не воспринимались как нечто избыточное или чужеродное. Так они стали восприниматься в фильме — на фоне «минималистского пуризма».

Сегодня раздаются голоса чуть ли не о непрофессиональном монтаже «Москвы». Мне трудно об этом судить, я принадлежу к другому цеху. Но, на мой взгляд, причина этих провалов не профессиональная, а метафизическая. Зельдовичу, действительно, удалось впустить в фильм агрессивную пустоту, и она в свою очередь вступила в конфликт со сценарным материалом, обнажая зыбкость там, где виделась прочность (Лев), делая ненужными слова, казавшиеся необходимыми. Неудачи здесь — лишь плата за реальный, а не сымитированный контакт с энтропией.

Поэтика пауз и напрасных слов, понятно, напоминает о Чехове. S/Z не только не скрывают, но и выпячивают эту связь. Правда, в сценарии и в фильме эта связь выглядит по-разному. В сценарии имена героинь — Ирина, Маша, Ольга — воспринимались как фирменный сорокинский пастиш, как знак несовместимости классического дискурса с новорусским «материалом». Что же касается фильма, то Зельдович не без оснований подчеркивал, что за каждым характером мерцает какой-то чеховский персонаж: Раневская за Ириной, Лопахин за Майком, Астров и дядя Ваня (а, по-моему, иногда и Гаев) за Марком. Тут тоже есть свои игры: забавно, когда Ирина, даже по сравнению с Раневской выглядящая как деградант, патетически сравнивает себя с дядей Ваней. Но в целом в чеховских интертекстах фильма не ощущается иронии. И дело не в «константе русской жизни», а в том, что в Чехове S/Z разглядели аналогию своих собственных попыток выстроить художественные отношения с пустотой. В уже цитированном пресс-релизе Сорокин почти дословно повторил характеристику чеховской эстетики, впервые артикулированную Приговым в предисловии к первой книге Сорокина: «Чехов и новый для меня киноязык функционировали как зеркала для художественного отражения десятилетия. Чехов всегда описывал мир на вершине вулкана, где герой ходит по тонкому слою лавы, которая только что застыла и под которой бурлит русская жизнь. Чеховские герои чувствуют это бессознательно, но не понимают своего положения. Поэтому они живут, как во сне: они ощущают, что должно произойти нечто такое, что изувечит их личную историю. Герои «Москвы» тоже оказались в мире, который вскоре аннигилирует их личную историю. Поэтому они проживают каждый день, как если б это был их последний день… Этот фильм напоминает мне сон: он о людях, которые живут в пространстве снов».

Эта характеристика, действительно, очень точно отражает то, что происходит с героями фильма, и то, как играются эти роли. Все, кроме Льва, живут в ирреальных декорациях, заслоняющих их от пустоты. Особенно выразительно это сыграно Татьяной Друбич — Ольгой, стареющей девочкой, боящейся льда и страшилок про черную-черную комнату. Сама Друбич настолько верит в то, что это аутичное существование аутентично идеальному бытию, что невольно заражает этой верой и зрителя. В прошлом живут Ирина и Марк, только при воспоминаниях о том, как они были золотой молодежью 70-х, оживляются их лица. Правда, Марк осознает невозможность продолжать это сновидческое существование, когда рвется его единственная связь с реальностью — любовь к Ольге, — и кончает с собой. Как лунатик, бормочет о женщинах-бабочках, о возрождении школы русского балета такой, казалось бы, деловой Майк, он не желает вникать, как решается его судьба — решается пустотой, молча, без слов: показательно молчание Сливы в сцене разговора в саду и зияющее отсутствие сценарного эпизода, где Майк в китайском ресторане пытается убедить важных людей отсрочить выплату его миллионного долга, обещая запуск спутников связи хоть с Красной площади, а у них он иррациональным образом «не вызывает доверия». Впрочем, недостаточно прописанной выглядит в этом контексте и роль Маши — отсутствие психологических мотивировок И.Дапкунайте с успехом компенсирует деревянными голосом и пластикой.

Весьма простая история шести персонажей, вращающаяся вокруг чемодана с черным «налом», в котором стодолларовые купюры подменены на долларовые, оказывается притчей о метафизической пустоте, скрытой под бурлением постсоветской цивилизации, более того, поэтика фильма в принципе нацелена на настройку канала коммуникации между зрителем и этим вакуумным центром новейшей культурной ситуации. Да, на этом канале есть помехи. Но пустота, возникающая в результате деконструкции почти банального сюжета «Москвы», прорастает многими смыслами, которые не отменяют, но накладываются друг на друга, — это и вампирическая пустота симулякров, открытая в концептуализме (см. эпиграф из Ильи Кабакова), и хаос взорванного революцией быта и бытия («Прорва» и «Хрусталев, машину!»), и экзистенциальный ужас, которому боятся взглянуть в глаза чеховские персонажи.

Однако, говоря о таком художественном объекте, как пустота, не стоит пытаться договорить все до конца. Как писал Ролан Барт в финале своего разбора новеллы Бальзака «Сарацин», разбора, известного под названием «S/Z», подлинно художественный текст всегда «уклончив: перенасыщенный смыслами… он тем не менее сохраняет в резерве какой-то последний смысл, который остается невыраженным и чье место оставлено значимо свободным: эта нулевая степень смысла (который не тождествен его аннулированию, а напротив, служит его признанию), этот дополнительный, неожиданный смысл, театрализованно представляющий скрытое в тексте, и есть уклончивость: уклончивость (в лицах и в текстах) есть означающее невыразимого, а не того, что не удалось выразить»2. Думается, эта характеристика приложима и к нашей версии S/Z — особому художественному тексту «Москвы», в котором сценарий и фильм не отменяют друг друга, а просвечивают друг сквозь друга, создавая тем самым дополнительный смысловой объем. Разумеется, для пустоты.

Дискуссия продолжает разговор о фильме Александра Зельдовича «Москва», начатый статьей Зары Абдуллаевой «Москва — «Москва» (см. «Искусство кино», 2000, № 11).

1 С этим лейтмотивом неожиданно срифмовалась реакция В.Курицына, высказанная им на его литературной странице в Интернете (www.guelman.ru/slava): «Темная вялая картинка, буквально ни одного эффектного кадра, ни одной возбуждающей реплики (это у Сорокина-то! — М.Л.), невнятность истории. Пришлось пойти выпить водки. По возвращении в зал дело на экране пошло веселее — и кадры появились, и реплики, и светлее стало, и история прочистилась… Не та какая-то история. Непонятно про кого, про чего. Один из коллег сказал: «Москва большая. Я в какой-то другой живу». Герменевтическая функция водки в контексте фильма воспринимается как знак принадлежности самого критика к той самой пустотной Москве, о которой фильм снят. Нежелание признать это сходство также примечательно: пустота не отражается в зеркале.

2 B a r t h e s Roland. S/Z. Transl. by Richard Miller. New York, Hill and Wang, p. 216.