Человек правил. Фрагменты книги

Худшее, чем мне довелось заниматься в своей актерской карьере, — участие в телевизионных программах.

Дирк Богард
Дирк Богард

Пошлые, дурашливые, говорящие уму не больше, чем надписи на сигаретных коробках, они тем не менее считаются действенным способом всучить потребителю то, что у вас имеется.

Однажды мне пришлось специально вылететь в Нью-Йорк, чтобы участвовать в шоу Джонни Карсона, проталкивающего какой-то обреченный на забвение фильм. Карсон, загримированное лицо которого по цвету напоминало абрикос, в блестящем голубом костюме из синтетики, с маленькими стреляющими глазками, был истерично-восторженно встречен присутствующей в студии публикой, состоявшей главным образом из матросов в увольнении. Потом он представил своих гостей — мисс Зазу Габор, задрапированную в шифон и обсыпанную бриллиантами, меня и приятного джентльмена, специалиста по шимпанзе.

Он назвал, переврав, мое имя, рассеянно пожал руку и указал на кресло, чтобы я сел. Коротко побеседовав со знатоком обезьян, к несчастью прихватившим с собой живой образчик своих научных изысканий, Карсон тут же всучил мне шимпанзе до конца передачи и всецело сосредоточил свое обаяние на мисс Габор.

Не думаю, что это мероприятие помогло фильму, с тех пор я ни разу не встречал название этой программы. Да вряд ли вообще с помощью телебеседы можно что-то продать, кроме, пожалуй, личности интервьюера.

Меня убеждали, что Рассел Харти не из таких. У него университетское образование, он воспитан, умен и вообще не лыком шит. Твердили, что он мне непременно понравится. И он действительно понравился.

Мы славно пообедали вдвоем в ресторане отеля «Коннот», причем я без устали говорил, не давая ему рта раскрыть.

К тому моменту я уже пять дней давал интервью, по восемь, а то и десять штук в день. И хотя меня трогали внимание и теплота тех, кто искал возможности пообщаться со мной, я чувствовал себя все более опустошенным и измученным, к тому же я охрип и стал даже опасаться, что так недолго и свихнуться.

Предвкушая, что обед и следующее за ним поздно вечером телеинтервью — мой последний долг перед «Ночным портье» и на следующий день я буду уже по пути домой во Францию, а также ощущая искренний интерес к себе со стороны приятного собеседника, я расслабился. У меня появилось второе дыхание, и я затарахтел, как говорящий попугай. Харти не мешал. Он учтиво и внимательно слушал, а я со скоростью электрической пишущей машинки трещал о чем попало, начиная с Голландии и кончая Бельзеном. В конце обеда он заявил, что предоставит в мое распоряжение пятьдесят минут, и я должен по-вторить самый ослепительный по мастерству повествования рассказ — тот самый, что он из меня вытянул. Слово в слово. У меня не было сил возражать.

На этот раз дело шло веселее, чем когда меня усадили за спиной мисс

Габор и с непоседливой обезьянкой на коленях.

Мисс Нора Смолвуд, приехавшая на недельку погостить к друзьям в деревню, случайно включила телевизор как раз на этой программе. И досмотрела до конца.

Так в моей жизни появилась вторая «мастерица».

В одно прекрасное утро, в куче открыток с изображениями снегирей, дилижансов, диснеевских героев и прочей чепухи, обязательных счетов и писем поклонников («Я смотрела все фильмы с Вашим участием, я Вас люблю, пожалуйста, пришлите Ваше фото. Сандра, 10 лет») мне попалось письмо, пересланное из отеля «Коннот» в Лондоне. Поскольку на нем значилось «личное» и датировано оно было первым ноября, а пришло шестого декабря, я решил начать с него. И уж потом перейти к лотереям и посланиям из Киото и Иокагамы.

Дирк Богард
Дирк Богард

Это было письмо из издательства «Чатто энд Уиндус». Короткое, в десять строк. Но строк весьма неординарных. Там, к примеру, говорилось: «Дорогой мистер Богард, кое-кто из нас видел Вас на прошлой неделе по телевидению, Вы произвели очень сильное впечатление. Не собираетесь ли Вы написать автобиографическую книгу? Если да, то восхищенные недавно услышанным от Вас, мы, несомненно, с удовольствием бы ее опубликовали»…

С Авой Гарднер мы работали вместе пятнадцать лет назад на жутком фильме1: истории священника и шлюхи в Испании времен гражданской войны. После выпуска на экран, скорее всего, где-нибудь в Северной Аляске, на следующий же день фильм был снят с проката и исчез бесследно. А теперь мы встретились вновь, согретые тем идиотским оптимизмом, от которого актер не может избавиться, если хочет выжить.

Фильм оказался спокойным: никакой политики, никаких евреев или арийцев, ни малейшего намека на непристойность — ничего, что могло бы вызвать уличные марши протеста, как это случилось в Германии, когда там наконец выпустили «Ночного портье»: евреи устроили демонстрацию, утверждая, что картина носит антисемитский характер, а на следующее утро толпа арабов атаковала кинотеатр, крича, что она произраильская. А тут — старый добрый шпионский триллер2 без всяких сложностей, настоящее отдохновение для души. От меня требовалось только одно: играть. Во всяком случае, я надеялся, что этим и ограничится мое участие. Проведя пару безоблачных недель в Вене, мы отправились на натурные съемки.

День за днем, как мне показалось, целую вечность, в штормовую погоду мы мотались по ледяным водам озера в Верхней Австрии, мерзли в тающем снегу среди черных елей, мечтая о чашке чая и горячей еде. Но когда чай появлялся, он обычно оказывался ледяным. Слипшиеся, остывшие макароны на картонной тарелке, пластмассовые стаканчики с холодным кофе без молока, которые подавали нам на верхнюю палубу катера, где не-возможно было укрыться от пронизывающего ветра, — все это крепко врезалось мне в память.

В конце концов в один особенно тяжкий день я потерял терпение и вернулся в отель «Юнит» на моторной лодке, которая доставляла нам эту замороженную закуску.

Уютно устроившись в обеденном зале отеля и заканчивая показавшийся мне роскошным обед, я потребовал у «денежных мешков» аудиенции где-нибудь в не столь людном месте. Изумленно уставившись на меня, они побледнели, сравнявшись цветом лиц с собственными воротничками. Очевидно, подумал я, они решили, что Ава утонула, а я явился сообщить им эту трагическую весть.

Зажатый где-то между кухонной подсобкой, телефонной будкой и мужским туалетом, я взорвался.

Я не часто теряю самообладание; может быть, раз в двадцать лет. Но когда это происходит, перед зрителями разворачивается, по их словам, любопытное зрелище. Не потому, что я ору или размахиваю руками, — совсем наоборот, дьявольски спокойно, с беспощадной точностью припоминаю своим жертвам все великие и малые прегрешения, которые запали мне в душу за время нашего знакомства, вызывая их невероятное смущение, разделываю под орех.

Я, добродушный, понятливый, покладистый, разумный, законопослушный человек, внезапно, как потухший вулкан, извергаю лаву огненной ярости. Я столь беспощадно бью ниже пояса, что редко кому удастся удержаться на ногах.

Но вы ошибаетесь, решив, что я покидаю поле брани преисполненный чувства собственного достоинства, гордый завоеванным успехом. Далеко не так. Содеянное настолько невыносимо для меня самого, что я с трудом уношу ноги, отчаянно нуждаясь в санаторной койке. До такой степени изнурителен для меня этот приступ злобы.

Так что я стараюсь срываться не слишком часто, и мне удается сдерживаться целые месяцы и даже, как я сказал, годы, не прибегая к своему оружию. Тем более что оно не добавляет мне привлекательности.

На сей раз мой яростный припадок не имел успеха. Разве что кофе по температуре стал напоминать парное молоко, а еда по-прежнему казалась приклеенной к тарелке и к тому же зацементированной застывшим жиром. Винить оставалось только погоду.

Тем временем у Авы закончились съемки, и она отбыла, оставив мне милую записку, которая заканчивалась словами, что ей не хочется говорить мне «до свидания», но дела в Лондоне «отчаянно требуют» ее присутствия.

Мне пришлось задержаться подольше, но наконец и я справился с ролью и смог покинуть мрачный городок на озере, угрюмые ели и тающий снег, где уже набухали почки на деревьях, предвещая весеннее тепло. Бог весть, откуда распространилось мнение, что сниматься в кино — сплошное удовольствие.

В уютном георгианском особняке, в котором жила моя мать, внезапно взвинтили цены, и пришлось искать ей другое пристанище, такое, где она чувствовала бы себя счастливой. Элизабет наконец все это устроила, мама переехала в комфортабельное здание в эдвардианском стиле, разместившееся в прелестном саду, где в ее распоряжение предоставили удобную квартирку, обставленную ее собственными вещами, среди которых она, казалось, чувствовала себя, как дома.

А вот Элизабет вконец замоталась. Я звонил ей каждое воскресенье, и каждый раз ее голос звучал все слабее и слабее. Она нуждалась в отдыхе, и теперь, когда ма попала в надежные руки, сочла возможным приехать ко мне, отоспаться и покопаться в саду.

И вот мы опять вместе, возимся в земле, болтаем, как в годы детства. Мы прекрасно чувствовали себя вдвоем — ведь мы так хорошо друг друга знаем, так глубоко друг другу верим, что чувствуем себя совершенно раскованно, осознавая, что ни с кем больше нам не будет так хорошо.

Вот мне пятьдесят пять. Я уже не тот костлявый паренек в гетрах и мешковатых шортах, а она уже давно не та худенькая девчушка в ситцевом платье и сандалиях, которая, бегая по «Грейт Мэдоу», высоко поднимала ноги, потому что боялась змей. Внешне мы изменились, но в душе остались прежними.

Мы остались теми же детьми, живущими так, будто за пределами нашего мира нет ничего. Отец умер, ма в пансионе с кое-какими пожитками и теми воспоминаниями, которые она пожелала сохранить. Форвуд стал дедом, мой младший брат — отец пятерых детей разного возраста, а Лалли — вдова с двумя детьми на руках, хотя и нас тоже она всегда называет «своими ребятами». Но, дружно вскапывая землю под оливами, мы решили, что время пошло вспять. Иллюзия, конечно. Время необратимо.

— Как ты справляешься один с домом? — неожиданно спросила она.

— Прекрасно. Вот только гладить не умею. Разве лишь скатерти и салфетки, прямое белье, в общем.

— Ну, это-то просто. Подождем, когда дорастешь до воротничков. А еще ты умеешь отделять белок от желтка — я заметила, когда ты готовил еду собакам. Они, кстати, терпеть не могут белок, и он им вреден.

— Но не такой уж я неумеха. К примеру, умею крахмалить простыни, чистить унитаз и отлично стираю. Этому я научился в армии. Могу освежевать кролика, разделать рыбу и зажарить цыпленка. Разве мало?

— Может быть, тебе следовало бы жениться? Заботливая женушка гладила бы воротнички и пришивала пуговицы.

— Спасибо — нет. Уж лучше буду сам по себе. Я не верю, что браки заключаются на небесах; они совершаются в постели, и когда это дело поднадоедает, остаются лишь привычка или чувство долга.

— Что за дикость!

— Это так. И среди моих знакомых больше несчастных женатых людей, чем неженатых. Конечно, кому-то брак необходим. Вот если бы я стал школьным учителем в Уиндлхеме — помнишь, собирался после войны? — все было бы по-другому. Но актерство и супружество несовместимы. Не хочу, чтобы мне мешали.

— Честно говоря, это звучит ужасно эгоистично. А когда поседеешь и состаришься, что тогда?

— Ты приедешь и приглядишь за мной.

— Болван. Надо же, какие надежды лелеет. У меня своих проблем хватает.

К тому времени мое чувство порядка потерпело окончательное поражение.

Я поклялся никогда не играть в художественных короткометражках и не исполнять эпизодические роли, но изменил своему слову — и совершенно, как оказалось, напрасно, — позволив убедить себя и присоединившись к мощной команде суперзвезд и простых смертных, собравшихся, чтобы воссоздать одно из самых сокрушительных поражений британской армии, которое она потерпела во второй мировой войне3. То, которому я и сам был свидетелем, находясь не в самом городе, но на другом берегу реки. Я и сегодня не могу объяснить, почему я нарушил свое слово. Наверное, не последнюю роль сыграла дружба с Аттенборо, которой я дорожил: он и его жена Шейла были единственными, кто проявил ко мне доброту в самые тяжелые дни моей работы в компании «Рэнк», и забыть об этом я не мог. Второй причиной была незначительность моей роли в фильме, съемки не отняли бы много времени, и лето я мог посвятить полностью любимой работе на земле.

Я вынул из толстенного сценария те несколько страниц, в которые укладывалась моя роль, и, подобно Генри Фонде, с которым снимался в «Змее», поместил их в пластиковую обложку — и носить легко, и пользоваться удобно.

В небольшом голландском городке собралась огромная команда в несколько сот человек в возрасте примерно девятнадцати лет, все бегают, все таскают с собой рацию, из которой без конца раздаются шум и крики. У каждого из актеров — собственный трейлер, гримерная с туалетом, на двери — имя крупными буквами, личный слуга (как правило, безработный голландский актер или студент театральной школы, лелеющий мечту прорваться в фильм о трагических эпизодах из истории своей страны), который приносил еду и бегал с поручениями. Мне это казалось обременительным.

Огромное количество грузовиков и прицепов, генераторов и джипов, гигантский «ханивэгон» (туалет с рядом чистых кабинок), роскошные автомобили, которые доставляли звезд из отелей в Амстердаме, находившихся в двух часах езды от места съемок, — все это под аккомпанемент шума, доносившегося из раций, создавало сюрреалистическую атмосферу истерии в обстановке крупномасштабного сафари. А посреди всего этого прогуливался со стеком в руке Джо Левин, субсидировавший постановку. Одни говорили, что бюджет составил двадцать семь миллионов долларов, другие — меньше, около двадцати, во всяком случае, Ален Рене, режиссер-поэт, поставил бы на эти деньги десяток фильмов и у него еще осталось бы на номер в «Кларидже» с оплаченным завтраком.

Увы! Когда картина появилась на экранах, мое участие в ней вызвало скандал: его закатили вдова и семья человека, которого я играл. Об этом меня известили со всеми подробностями. Их письма, исполненные яростного негодования, были отправлены даже в «Таймс». Сам я фильм не видел, так что не могу судить о нем, как и о мере своей вины. Я знал офицера, которого играл, в Нормандии и Голландии: меньше всего на свете мне хотелось очернить этого человека и опорочить его репутацию — именно такие обвинения мне предъявлялись. Бог знает, как я оказался виноват.

Этот скандал был мне настолько неприятен, что я собирался принести свои извинения публично через газету и пожертвовать свой гонорар в пользу пострадавших от войны. Денег оказалось не очень много, но я твердо решил не оставлять себе ни фартинга.

Снявшись в шестидесяти с лишним картинах, я получил тяжелейший удар за все тридцать лет работы в кино. И еще один, последний урок, — никогда не нарушать собственные правила. По крайней мере, в том, что касается кино.

К счастью, мои треволнения улеглись после того, как двое знакомых, пользовавшихся моим абсолютным доверием, посмотрели по моей просьбе фильм и посоветовали не приносить извинений и выбросить всю эту историю из головы. По их словам, мой герой был «профессиональный военный, честный и хладнокровный». «Именно такими, — добавил один из них, — должны быть генералы».

Этот вердикт принес мне облегчение, но рана, нанесенная скандалом, не заживала долго. Я не скоро о ней забыл.

В таких обстоятельствах трудно было думать о книге.

Она была уже написана, предстояло еще немало потрудиться, внести поправки, сделать заставки к главам и иллюстрации, не говоря уж об обложке. Сначала я хотел поместить на ней фрагмент «Подсолнухов» Ван Гога, но потом понял, что неприлично использовать труд мастера в качестве обертки для изделия профана, и решил все сделать сам. Тогда это будет единое целое. Не имея ни малейшего представления о тонкостях полиграфического искусства, я послал в «Чатто энд Уиндус» яркий рисунок. В ответ мне указали, что я не выдержал размеры и необходимо все переделать.

Вскоре я получил бодрое письмо относительно нового варианта обложки, представленного мной. На листе бумаги незнакомым почерком красными чернилами была сделана пометка. Я никак не мог разобрать, что за слово было написано: не то «глупо», не то «грубо». Все-таки это далеко не одно и то же. Единственное, что я разобрал, — нечто вроде подписи, начинающейся с буквы «Н».

На следующий день я узнал от редактора Джона Чарлтона по телефону, что надпись была сделана Норой Смолвуд. Одобренный этим знаком внимания с Олимпа, я решил, что специально для уважаемой леди напишу воспоминание о том, как передо мной предстала Вирджиния Вулф у речной заводи, где я удил рыбу, а она прогуливалась по берегу с огромным зонтом в руках, напевая что-то себе под нос. Не для книги. Как скромный подарок в знак признательности еще незнакомой мне «мастерице».

Однажды жена моего брата Силла, проводившая с двумя малыми детьми отпуск где-то в Северной Франции в спартанских условиях сырого лета, прислала мне открытку, где писала, что, несмотря на дождь и прочие мелкие неприятности, она с пользой провела время: ей пришлось основательно заняться французским и ее языковой багаж значительно пополнился — ведь раньше она знала только одну фразу на этом языке: «Караул! Моего форейтора ударила молния!»

Эту пришедшую из далекого прошлого фразу я сделал заглавием своей книги, которую и держал теперь в руках. Я нежно гладил мягкую бледно-зеленую обложку с гордостью матери, ласкающей первенца.

То, что мне еще предстояло выправить этот экземпляр, нисколько меня не беспокоило, я в один присест прочел его трижды, испытывая благоговейный восторг перед величием момента. Это было поистине восхитительно: я написал книгу!

Октябрь — дьявольски тяжелый месяц в наших краях. Нужно выкосить луга и сметать стога. Обрезать виноград (это занятие, привлекающее мириады ос, больше скучное, чем романтическое), подготовить под весну цветочные клумбы. Опорожнить все горшки и вазоны и наконец с сожалением вынести в сарай мебель с террасы. Лето кончилось.

Несмотря на все тяготы, свалившиеся теперь на мои плечи, работа над книгой о моем детстве в Сассексе продвигалась: поправки были внесены, фотографии отобраны, а время от времени Джон Чарлтон извещал меня по телефону, что книгой «очень заинтересовались» издатели литературы в мягкой обложке, книжные клубы и американские партнеры.

По поводу последнего пункта я выразил решительный протест. Я не испытывал ни малейшего желания отдать свое скромное дитя стае этих волков.

Америка, уверял меня Джон, огромный рынок. Он просил меня пересмотреть решение. Я же упирался, обоснованно, на мой взгляд, аргументируя тем, что американцы, вероятно, ожидают увидеть совершенно отличное от того, что я написал, книгу, напичканную именами звезд, откровениями и сплетнями. И захотят, чтобы к ней был приложен указатель имен, блеск которых слепил бы глаза.

Вот тогда я, наверное, впервые понял, что, как и кино, издание книг — прежде всего бизнес. Сделка есть сделка; как в моей профессии, шансы на удачу и провал приблизительно равны, а нанимают тебя с единственной целью — получить прибыль. И хотя в первый момент эта мысль опечалила меня, вскоре я воспрял духом, утешившись мыслью, что в издательском деле действуют по-джентльменски, спокойно и благопристойно. Все-таки трудно представить что-нибудь более беспардонное и фальшивое, чем кино.

А может, и не так?

Но любые мои сомнения к издательству «Чатто энд Уиндус» не относятся, уверяли меня, добавляя, однако, что в их деле существуют свои закоулки, куда мне лучше не соваться.

В последний день октября я услышал в телефонной трубке незнакомый голос. Высокий, нервный, звучащий так, будто разговаривавший со мной человек звонил из самой гущи вокзальной толпы.

— Меня зовут Том Стоппард, — выкрикнул голос. — Мы с вами не знакомы!

— Совершенно верно — не знакомы.

— Я говорю из лондонского аэропорта!

Насчет вокзальных шумов я оказался прав.

— Я только что прилетел из Мюнхена!

— Прекрасно!

— Вы, кажется, больше не снимаетесь, верно?

— Неверно. Я больше не снимаюсь в халтуре.

Последовала пауза.

— Халтуры не пишу, — резко отозвался он.

— Извините, я не имел в виду вас.

— Я написал сценарий по книге Набокова «Отчаяние», его хочет ставить в Германии Фасбиндер, и мы оба считаем, что вы замечательно сыграли бы главную роль.

— Когда начинаются съемки?

— Я не в курсе. В начале будущего года. Можно прислать вам первый вариант сценария?

— Видите ли, я предполагаю сниматься в фильме «Под вулканом», который субсидирует мексиканское правительство. Но точно не знаю, когда это будет, слишком много сложностей. Так что, если вы уверены, что я вам подхожу, присылайте текст.

— Я уверен и Фасбиндер тоже. Именно о вас я думал по дороге в Мюнхен, и оказалось, что они там тоже остановили выбор на вас. Видите, какое совпадение?

— У меня выходит книжка, — сказал я небрежно. — В марте. Мне бы не хотелось пропустить этот момент.

— По-моему, раньше апреля съемки не начнутся. А сценарий я вышлю завтра.

Он повесил трубку. Стоппард, Набоков, Фасбиндер.

Неплохая компания. И речь идет о главном герое, не просто о роли. Знакомое волнение охватило меня; как-никак это мое дело, а такими именами пренебрегать не стоит.

Первый вариант «Отчаяния» прибыл через несколько дней. К нему была приложена наспех нацарапанная записка, в которой указывалось на необходимость дополнительной работы над текстом (и меня просили подождать окончательного варианта до декабря). И когда его, наконец, прислали, он был достаточно убедителен, чтобы заставить меня согласиться на съемки вопреки мнению Форвуда, опасавшегося, что картина не будет иметь коммерческого успеха, столь необходимого в тот период моей карьеры.

Сам замысел, сценарий и возможность работать с Фасбиндером — все это увлекло меня. И к тому же мое имя в титрах пойдет до начала фильма — эту привилегию я заслужил своей многолетней, начиная с 1947 года, работой в кино. Лишь одна мысль неприятно волновала меня: если этому фильму суждено будет стать последним в моей актерской судьбе (как знать?), его название звучит весьма печально для конца пути: «Отчаяние».

И все же я согласился. Слишком велико было искушение: новый режиссер, новый характер героя — все вместе. К тому же становилось совершенно ясно, что мексиканское правительство, мягко говоря, не приняло определенного решения.

Итак, Райнер Вернер Фасбиндер.

В январе я закончил утепление наземных водопроводных труб в саду и, весьма смущенный вниманием, которое привлекал к себе «Форейтор», отправился в Лондон проталкивать книгу на рынок. Люди, думал я, просто не знают содержание этой книжки. Ведь в ней нет никаких откровений, главным образом — описание деревенской жизни в давно прошедшие времена. И прежде чем заняться делами, связанными с книгой, я настоял, чтобы меня отпустили в Сассекс к Элизабет и Джо.

Мама гостила у них. Ее привезли из уютного эдвардианского пансионата, расположенного в миле-двух от нашего дома. Она стала еще слабее, чем была, когда я видел ее в последний раз, но держалась молодцом.

— Ну, как я выгляжу?

— Великолепно. Ты выглядишь потрясающе, мама.

— Я специально причесалась у парикмахера. Элизабет возила меня на прошлой неделе. — Она прикурила сигарету, сняла табачную крошку, прилипшую к губе. — Братец твой укатил в Америку. В Чикаго, — уточнила она и сунула зажигалку в большую черную сумку, с которой не расставалась.

— Знаю. Очень разумно. И у ребят в Америке будет больше возможностей.

— Он забрал с собой всю мою мебель.

— Дорогая! Не всю мебель, ты же знаешь. Кое-что. И ведь ты сама ему разрешила.

— Ну ладно. Не нравится мне, что они в Америке. И комод Ульрика уехал… и детки…

— Мама, дорогая. Это все-таки не твои детки, а Гарета.

Она бросила на меня неприязненный взгляд.

— А я его мать!

— Но у него есть и жена. Это их дети. Им лучше там, в этой стране молодых.

Она вдруг потеряла интерес к теме.

— Не знаю, — сказала она и неожиданно, будто что-то вспомнив, спросила: — А ты для чего сюда явился?

— Из-за книги. Я книгу написал. Помнишь? Обо всех нас, о том, как мы жили в нашем коттедже. Приехал сюда, чтобы рекламировать ее.

— А по телевизору выступишь?

— Наверное… И по Би-Би-Си.

Я налил ей стакан вина.

— Это что? Не мое?

— Нет. Это шабли. Я привез. Не нравится?

Она продегустировала вино.

— Я люблю сладкие сорта. Испанские вина. Выпиваю стаканчик на ночь. Помогает уснуть. А то мысли одолевают. Так где же книга?

— Выйдет в следующем месяце. Ты получишь первый экземпляр, потом Элизабет и Лалли.

Она стрельнула в меня глазами, потушила сигарету.

— А Лалли при чем?

— Я о ней тоже написал.

— Понятно.

Она принялась тихонько напевать, стряхивая с плеча невидимую пыль.

Пришла из кухни Элизабет с тряпкой в руке.

— Сейчас будет готово. Догадываешься что? Отварная говядина с клецками.

— Боже, эти твои жуткие клецки. Лохматые снаружи, твердые внутри.

— Ты чудовище. Порочный тип. Держу пари, на твоем старом забулдыжном юге, во Франции, их не попробуешь.

— Слава богу, нет

— Глаза мои на тебя не глядели бы. Мама, тебе не холодно будет в столовой?

Мама с трудом приподнялась с кресла.

— Мне там всегда холодно. Ну ладно, у меня есть шарф. — Она протянула мне руку. — Помоги старушке матери. Когда сижу, ноги затекают. И ходить помногу не могу. Ох, ноженьки мои. Не забудь мне сказать, когда будешь выступать по Би-Би-Си или по телевизору, я передам нянечкам…

Она замолчала, и мы потихоньку двинулись в столовую. Она слегка помахивала рукой, помогая себе.

Короткая улица Вильгельма IV соединяет Сент-Мартин-лейн со Стрендом. На одной ее стороне — безобразная громадина трафальгарского почтамта, а на другой, как раз напротив него, — неприметное здание, еще в 1936 году приютившее «Чатто энд Уиндус».

В утро моего первого посещения обстановка в издательстве напомнила мне редакцию «Таймс», и я сразу почувствовал себя здесь, как дома. Те же стены и полы, потрескавшийся линолеум. Те же узкие коридоры, трубы центрального отопления, словно толстые макаронины обвивающие стены, снующие туда-сюда люди, шелест бумаг, покрытые уличной сажей окна — все это уютное уродство. На секунду мне даже померещилось, будто я уже тут когда-то бывал: мне вспомнилось, как я забегал в издательство к отцу подзанять денег, получая в лучшем случае полкроны, а в худшем — флорин. Обычно деньги выдавал мистер Гринвуд, секретарь отца, потому что отец частенько говорил: «Гринвуд, у меня только десятифунтовая бумажка… не найдется ли у тебя мелочи?» Карманы мистера Гринвуда казались бездонными.

Вот такие воспоминания навеяла мне эта знакомая атмосфера.

Джон торопился встретить меня, приветствуя еще издалека.

— Не опоздал, надеюсь? Терпеть не могу опаздывать.

— Нет-нет. Точно в срок. Миссис Смолвуд, наверное, уже ждет нас.

Из-за полуоткрытой двери донесся энергичный голос:

— Кажется, ко мне гости!

Дверь распахнулась, и передо мной предстала вторая моя «мастерица». Наконец-то.

Она была высокая, очень стройная, элегантная, в белой шелковой блузке и кораллово-красной шерстяной юбке. В руках она держала две книги: одну в голубом переплете, другую в желтом. И протянула их мне.

— Какой цвет вам больше нравится?

Оставив меня с книгами в руках, она вернулась в кабинет.

— Возьму жакет.

Я стоял в коридоре с двумя экземплярами книги «Форейтор, пораженный молнией» и переживал неповторимые чудесные мгновения. Нора Смолвуд вновь появилась, одергивая на себе жакет. На голове красовалась широкополая шляпа.

Она двигалась стремительно, ее движения были резкими и порывистыми, как будто она всякий раз стремилась максимально сократить время на преодоление расстояния.

— Машина у вас есть? Мы заказали столик в клубе «Гарик» на час дня.

Мы поспешили вслед на ней вниз по лестнице — Джон, Форвуд, представитель американского издательства и приятная молодая дама из отдела книг в мягкой обложке — с такой скоростью, словно клуб «Гарик» был кораблем, собирающимся отдать швартовы.

Панели были то ли из красного дерева, то ли дубовые — теперь уже не вспомню. В памяти остались камин, высокие сумрачные залы, портреты на стенах, вешалка для шляп, вышколенная прислуга. Лица посетителей казались знакомыми — тут были артисты, писатели. Актеры, все до одного чопорно одетые, чинно потягивали шерри. Писатели, если они действительно таковыми являлись, были одеты попроще и вели себя свободнее.

Мы сели за длинный стол. Я рядом со своей «мастерицей», которая непринужденно заняла подобающее ей место во главе стола и заказала тушеную говядину.

Она, конечно, и не подозревала, что является моей «мастерицей», штопальщицей прорех на покрове моих познаний. Не догадывалась она и о том, что я, затаив дыхание, ловил на страницах писем Джона Чарлтона, сидевшего сейчас напротив, отзвуки ее слов, и о том, что мне известно, кто именно увидел мое выступление по телевидению много месяцев назад.

Элизабет откликнулась сразу, как только получила экземпляр «Форейтора».

Черри-три Коттедж. 4 февраля, 1977

Я просто отчаянно влюбилась в твою книжку! Не потому, что там и про меня; кстати, ты изобразил меня лучше, чем я есть, должна сказать, и умнее… Неужто я была такой заводилой?

Очень хочется обо всем с тобой поговорить. Какое блаженство вновь окунуться в свое счастливое солнечное детство, пусть хоть на сутки; как хорошо, что можно сделать это благодаря твоей книге.

И Лалли написала.

Стрит Стипл, Эссекс. 10 марта, 1977

Дирк, дорогой, книга правильная, ничего не надо менять, надеюсь, навсегда останусь для тебя просто Лалли, что бы ни случилось, дорогой… Я была счастлива узнать, что ты не забыл славные времена, которые мы прожили вместе. Береги себя, дорогой.

От мамы я не получил ни слова. Неудивительно. Она вообще писала мне редко, а когда делала это, письма получались грустными. «У меня никаких новостей, меня никто не навещает из-за подорожания бензина».

Я поехал навестить ее накануне презентации книги. В ее квартирке, уютной и теплой, с приятным видом на сады и лужайки, на стенах висели этюды отца, изображавшие знакомые и любимые им пейзажи, и ее собственный портрет тушью, написанный кем-то другим, который она очень ценила. Кругом стояли горшки и вазы с цветами и растениями, лежали стопки книг в мягких обложках, главным образом, Барбары Картленд и Жоржетты Хейер.

— Одни карманные издания! — сказал я.

— Их легче читать в постели. Книгу в твердой обложке мне не удержать. А эти приносят нянечки.

— А где моя?

— Твоя — что?

— Книга. «Форейтор, пораженный молнией».

— А! — Она принялась вертеть кольца на пальцах. Я хорошо понимал значение этого жеста. — Ах, дорогой. Да. Конечно. Твоя книга. Я отдала ее одной нянечке.

— Ма!

— Ну… Она такая душечка и очень добра ко мне, просто на удивление. Она ее увидела и попросила. Они тут все тебя знают.

— Но ты хотя бы прочла ее сначала?

Она опять взялась за кольца.

— Картинки посмотрела. Бог знает, откуда ты их понабрал. Там только одна моя приличная фотография, с Элизабет, когда она в армии служила. Папа нас снял. Но зато есть совершенно ужасная — где вы оба сидите на лестнице. Как дети трущоб. Элизабет выглядит так, будто ее только что пинком угостили.

— А многим этот снимок нравится. Значит, ты совсем ничего не прочитала? Ни слова?

— Мне тяжело держать в руках, такую книгу, когда я лежу. — Она взяла из пачки сигаретку, закурила. — И потом, там всё про детей…

— Да, дорогая, про твоих. Про Элизабет и/p меня.

Она отложила зажигалку, аккуратно закрыла коробку для сигарет. Постучала концом сигареты о край пепельницы.

— Между прочим, это я вас воспитала.

— И замечательно.

— А не Лалли.

— Конечно, нет.

— Ты только о ней и пишешь. Лалли то да Лалли сё… Не понимаю этого.

— Я описывал время, когда мы с ней проводили лето в коттедже. Чудесное время. Ты же сама знаешь: кошка за порог, мышки веселятся. Вот и устраивали бучу, когда вас с папой не было дома. Только и всего.

— Нас с папой ты вообще не упоминаешь.

— Но это же неправда, дорогая моя! Раз ты не читала, как можешь судить? И жаль, что не прочитала.

— Ладно, ладно, прочитаю. У меня времени не занимать. Уж чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй. С ума сойти.

Я подошел к стене, чтобы рассмотреть один из отцовских этюдов: деревья, косые лучи солнца, дорога.

— Это, кажется, внизу у «Грейт Мэдоу», правда?

— Да. Где-то там. Не помню. Не нравится мне этот пейзаж.

— Кстати, приглашаю тебя на обед в ресторан «Коннот» в пять. По случаю выхода книги в свет.

Она потушила сигарету.

— В «Конноте» симпатично. А как я туда доберусь?

— Джордж привезет тебя на машине. Не забудь — в пять.

— Я тоже книгу написала, — вдруг сказала она. — Не может быть! Богу известно, сколько уговаривал я тебя это сделать. Когда же? Это что — история твоей жизни?

— Да. Небольшая. Трагическая. Мне трудно ехать в Лондон.

— Брось — надо только сесть в машину, и не успеешь глазом моргнуть, как окажешься на месте.

— Да я не горю желанием.

— Но мы тогда долго не сможем увидеться. Я уезжаю на съемки в Германию.

— А… Как моя прическа?

— Ты славно выглядишь.

Кто-то тихонько стукнул в дверь и объявил, что завтрак готов.

Райнер Вернер Фасбиндер понравился мне с первого взгляда. Коренастый, немногословный, с щеточкой усов, словно за непреодолимой преградой — за стеклышками очков в стальной оправе.

В первый вечер нашего знакомства мы ужинали в «Колон д’ор». Он внимательно прислушивался к каждому моему слову, не проронив при этом ни звука в ответ, и в огромных количествах поглощал хлеб, как после долгой голодовки. Его дружелюбный продюсер, приехавший вместе с ним (как и Стоппард), уверял меня, что Фасбиндер не говорит по-английски и обсуждать сценарий мы будем с помощью переводчика.

Обсуждать было что.

Однако вскоре я обнаружил, что Фасбиндер если и не говорит по-английски, то, по крайней мере, прекрасно все понимает: он всегда точно реагировал на наши замечания, смеясь или покачивая головой. У меня сразу создалось впечатление, что он схватывает смысл даже брошенных вскользь фраз. Кстати, мне сказали, что его мать была известной переводчицей не то Трумена Капоте, не то Теннесси Уильямса, так что вполне вероятно, что и сам он хорошо владел английским. Было бы чертовски трудно делать фильм, не имея общего языка.

На следующий день они пришли ко мне обедать и «почистить» сценарий. Мы сели за жестяной стол, вооружились заточенными карандашами, разложили копии текста. Стоппард лихорадочно переписывал и, волнуясь, зачитывал вслух фразы и абзацы. А Фасбиндер, пожимая плечами и позевывая, всем своим видом демонстрировал полное равнодушие к происходящему.

Не прошло и получаса, как мне стало ясно, что в свое время он поставит «Отчаяние» так, как сам сочтет нужным. Что он и сделал.

В какой-то момент нашего сомнамбулического совещания я сказал ему по-английски, что нам с ним нечего обсуждать, мы прекрасно понимаем друг друга и нам легко будет работать вместе. Он что-то пробурчал, кивнул и наконец выдавил из себя: «Ja».

Я проводил его в длинную гостиную, и остаток утра он провел, роясь в старых автомобильных журналах, а мы самостоятельно «чистили» сценарий. Таковая акция ничуть не волновала нашего режиссера, который присоединился к нашей компании, только когда подали обед.

Его демонстративное нежелание говорить по-английски сильно затруднило работу на студии в Мюнхене, но ко мне приставили переводчика, с помощью которого мы могли общаться. Переводчика звали Осси. Полунемец, полуангличанин, родившийся в Египте, он обладал фантастической способностью к языкам. Но нынешние обязанности даже ему давались нелегко.

И мне тоже.

Я чувствовал близость человека, скрывающегося за личиной режиссера, но пробиться к нему не мог. И, соответственно, играть для него — тоже. Потратив два дня на бесплодные попытки, я отвел его в сторонку и сказал, что поскольку, как мне известно, он знает английский, пусть даже не очень хорошо, ему следует этим воспользоваться, иначе наше дело труба.

Он загасил окурок о подошву своего огромного мотоциклетного ботинка, потер глаза под очками желтым от никотина пальцем и ответил по-английски, что попробует. Но он стесняется говорить в присутствии группы.

— Ради бога, Райнер, я тоже застенчивый человек! То, что я начал сниматься в кино еще до твоего рождения, не избавило меня от застенчивости: я всегда ужасно нервничаю и трушу! И к тому же я иностранец. И хотя по возрасту я гожусь тебе в отцы, это не отменяет того факта, что ты мой режиссер, хозяин. Мне необходима твоя помощь, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки.

И как я смогу понять тебя, если мы не будем общаться без посредников?

Он вдавил расплющенный окурок в пол.

— У меня все силы уходят на то, чтобы понять через переводчика, чего ты добиваешься. Так не годится, мы провалим картину. А это невосполнимая потеря.

Райнер больше не обращался ко мне на площадке по-немецки и оставил Осси, который был на грани нервного срыва, в покое. Единственная слабость Райнера: он считал совершенно невозможным думать, сосредоточиваться, творить, вообще заниматься каким-то делом в обстановке хотя бы относительной тишины. Ему нужны были грохот и шум. К этому следовало приспосабливаться или уходить.

С того момента, когда он с грохотом прибывал на место съемок в своем дорогом автомобиле и пока не уезжал гораздо позже всех нас, оставаясь, чтобы кое-что переписать, спланировать, нарисовать, готовясь к следующему дню съемок, он работал под аккомпанемент музыки. Тут были Мария Каллас в своих коронных партиях — в «Тоске» и «Норме», иногда — полная фонограмма «Эвиты», сотрясавшая воздух, или же — вновь и вновь — «Кавалер роз».

Это было абсолютно противоположно той атмосфере священнодействия, отрешенности и тишины, с которой я был знаком.

Но это все же был фильм о безумии, и подобная обстановка шла на пользу.

Не успели мы утрясти вопрос о взаимном общении, как возникла новая проблема. Дело в том, что среди говорящих по-английски немецких актеров рядом с моей замечательной партнершей из Франции Андреа Фаррсол, которая выучила английский за два месяца до съемок на краткосрочных курсах в Берлине, мое правильное произношение никуда не годилось. Оно звучало нелепо. Я не мог приспособить его к речи своих партнеров. Так что мне пришлось изображать иностранный акцент.

Осси, освободившийся от своих прямых обязанностей переводчика, пришел мне на помощь, показав, как говорят по-английски прусаки. Дело в том, что, поскольку я играл русского иммигранта, мой якобы немецкий язык не мог иметь берлинский, гамбургский или мюнхенский акцент. Ближе всего к произношению русского, пытающегося говорить по-немецки, подходит прусский диалект. Очень сложный. Задача увлекла меня, но было ли у меня время на ее решение?

Времени было в обрез: работа уже началась, и я очертя голову кинулся в омут вместе с Осси.

Мы справились со своей задачей. Бог весть как, но нам это удалось. Поначалу я делал множество ошибок, мы их потихоньку исправляли, и довольно скоро я уже чувствовал себя совершенно свободно в стихии речи и вообще в образе бедного безумного Германа.

Честно говоря, роль Германа в «Отчаянии» была очень близка психофизическому состоянию фон Ашенбаха, властно вошедшего в мою жизнь; этот опыт не мог пройти для меня бесследно. Актеру приходится полностью избавляться от собственного «я» и заполнять пустоту, образовавшуюся в душе, чужими мыслями и желаниями.

А это не просто. Но если однажды такое с тобой произошло, ты уже не тот человек, что прежде, а это трудно понять людям «цивильным», как я называю неактеров. И хотя речь идет скорее о душевном, чем физическом перевоплощении, иногда в баре, в магазине, в отеле, просто беседуя за столом с Форвудом, я вдруг ловил себя на том, что говорю и, больше того, веду себя так, как мое второе «я». Это не аффектация: это перевоплощение. Посторонним странно наблюдать такое.

Работа Райнера чрезвычайно напоминала манеру Висконти. Несмотря на разницу в возрасте, оба они вели себя на площадке одинаково. Оба невероятно высоко оценивали возможности камеры, оба придавали громадное значение движению на экране, чувству ритма, которому часто не уделяется должного внимания, точно выверенного с начала до конца фильма, композиции, но, наверное, больше всего их сближала странная способность исследовать непостижимые глубины человеческого характера.

Слой за слоем, сочетая духовное и физическое, они лепили человека с его неповторимой душой.

Изматывающая, воодушевляющая, благодарная работа, из-за которой я полюбил кино. И только так я мог в нем работать.

Конечно, это тяжелый труд. Мы начали съемки в Интерлакене, потом перебрались в Мюнхен, Бруневик, Гамбург, Берлин и наконец прибыли к месту последней натурной съемки в небольшой городок на севере, недалеко от Любека, примерно в миле от Стены.

Удобств не было никаких. Но на «Отчаянии» подобралась тесная группа единомышленников, работающая, как когда-то странствующие актеры, — да мы ими, в сущности, и были. Андреа, я и все остальные одевались на заднем сиденье автомобиля, в сараях, однажды даже на кухне грязного берлинского ресторана, где готовые блюда стояли вперемешку с остатками вчерашней еды, а из зала доносились голоса подгулявших посетителей. И все равно мы были невероятно счастливы. Нам всем казалось, что все идет как нельзя лучше, а Райнер, по словам хорошо знавших его людей, никогда бурно не выражал своей радости и веселья.

Для меня съемки кончились за три дня до завершения фильма, и Райнер решил, что нужно устроить большой прощальный вечер в маленьком отеле, где мы все жили. Это был очень симпатичный, тихий приют, расположившийся на берегу озера. С террасы открывался вид на город.

Я сидел в последних лучах заходящего солнца и пил пиво, когда ко мне присоединился Райнер. Это было довольно неожиданно. Обычно после работы он сразу уходил к себе в номер с близкими друзьями, и редко кому удавалось увидеть его до следующего утра, уже на площадке.

Он отказался от пива. Зажег сигарету от докуренной, которую швырнул в неподвижные воды озера.

— Я пришел поблагодарить вас, — сказал он, — за вашего Германа, это будет наш Герман, так же, как его безумие — наше безумие.

Он застенчиво улыбался.

— Я тоже на это надеюсь. Это мне следовало тебя благодарить.

— Нет! Благодарю я. За то, чему от вас научился. За то, чего не знал раньше. Благодарю за то, что вы показали власть, лишенную страха. Знаете, как правило, власти всегда сопутствует страх. — Он замолк и посмотрел вдаль за озеро. — До сих пор я только теоретически обосновывал такую возможность. А существование ее так важно для жизни и работы.

— Я был просто счастлив работать с тобой, ты это знаешь. Меня теперь не волнует даже то, что я, наверное, уже не буду сниматься! Мне трудно будет сработаться с другим режиссером.

Он нахмурился, потер пальцем глаза. Уронил сигарету в лужицу пива на столе.

— В жизни, — он дернулся, смял сигарету, — похоже, больше отчаяния, чем каких-то других чувств. Но я вот что думаю: жизнь не ограничена временем, и сам конец не имеет конца. А потому все не так грустно, как кажется. —

Он внезапно поднялся. — Danke, — сказал он и быстро ушел.

Из бара меня позвали на ужин — прощальный вечер начался. Райнер не пришел на него. Я знал, что он не придет. Мы уже простились.

Для меня было очевидно, что «Отчаяние» станет событием в кино.

Но фильм снискал одобрение критиков, а у публики провалился по причинам, мне непонятным. Так или иначе он стал необыкновенно точным, скрупулезным исследованием безумия, проведенным блестящим режиссером.

Может быть, как раз это и оттолкнуло от него зрителей. Безумие тревожит, вносит в умы дискомфорт.

Однако на радость или на горе через несколько месяцев мы должны были представлять Германию на фестивале в Канне. Возможно, фильм напрасно назначили к представлению столь заблаговременно; Райнеру «Отчаяние» как будто наскучило, и он принялся кромсать ленту ножницами, запутывая мотивы и придавая им абстрактный характер.

Итак, мне опять выпало представлять в Канне иностранный фильм. На этот раз с великолепным прусским акцентом. Больше того, мне опять прочили награду. Ладно, все это я уже однажды пережил, и хотя слухи, бродившие по набережной Круазетт, были настойчивее прежних, я не придавал им значения и занялся более насущными заботами. Моей второй книгой.

«Форейтор» попал в списки бестселлеров, был издан вторым тиражом в мягкой обложке и разошелся. Я не подвел свою «мастерицу», чего очень опасался, и, окрыленный ее поддержкой, начал писать «Вверх и вниз», книгу, которую закончил за год, как раз накануне того дня, когда «Отчаяние» прибыло в Канн. Мне оставалось только, кроме обычной вычитки, сделать эскиз обложки и заставки к главам, которые я решил нарисовать сам.

По мере развития фестивальных событий слухи обо мне усилились, и меня атаковали команды телевизионщиков из Италии, Франции и Германии, желавшие получить подробные интервью. Я их давал, это было проще, чем отказываться. Меня фотографировали на фоне моих оливковых деревьев играющим с собаками Лабо и Дейзи и отвечающим на вопросы занудных интервьюеров. Я купался в атмосфере обволакивающих меня заинтересованности и внимания. Складывалось впечатление, что журналисты беседуют с победителем. Французские телевизионщики попросили произнести спич с благодарственными словами всем, кто помог мне удостоиться высочайшей награды фестиваля — «Золотой пальмовой ветви», и сильно рассердились, когда я вежливо, но твердо отклонил эту просьбу.

Несмотря на мое внешнее безразличие, последний день этой идиотской истории прошел крайне неприятно. Меня сбил с толку телефон. В десять утра раздался звонок, и мне неофициально сообщили, что я действительно получил награду. Официальное решение жюри должны были объявить в полдень.

В одиннадцать позвонили еще раз. Репортер лондонской газеты хотел узнать, как чувствует себя человек, «выигравший самый престижный приз». Я ответил, что не знаю, и повесил трубку.

Завтрак не лез мне в горло. Я начал подумывать — вопреки инстинктивному благоразумию и здравому смыслу, — что, чем черт не шутит, на сей раз это правда, и пошел взглянуть, есть ли у меня чистая белая сорочка. Для такого случая.

В два часа жюри все еще совещалось, но меня уверили, что насчет меня сомнений нет.

За мной по пятам следовал Марчелло Мастроянни. Я осмотрел свой парадный пиджак. Проверил, не попорчен ли он молью. Все в порядке. Дырок нет.

В кухне, моя посуду и готовя обед собакам, я позволил себе развлечься сочинением скромной и краткой благодарственной речи на французском языке. Это было довольно глупо, потому что ровно в два тридцать мне сообщили, что я уступил американскому актеру Джону Войту.

Я повесил на место костюм, спрятал сорочку в ящик.

Неплохую шутку со мной сыграли. Я попался на крючок. Ну что ж, мне нечего было стыдиться, я был убежден, что это действительно моя лучшая работа в кино. А это чувство само по себе могло служить наградой.

Когда «Отчаяние» вышло в прокат в Нью-Йорке, восхитив критиков и провалившись у зрителей, Джек Кролл из «Ньюсуик» написал: «Богард превосходен: редко увидишь такое взвешенное, продуманное до мелочей экранное воссоздание образа… Роль исполнена одним из лучших киноактеров всех времен в высшей точке расцвета его таланта». Я не мог не счесть эти слова весьма лестными и гораздо более важными для меня, чем сама «Пальмовая ветвь».

Во всяком случае, эти строки успокоили меня. Достижение «высшей точки расцвета таланта» — довольно подходящий момент для ухода. И, как показало время, я и ушел.

Не по собственной воле, потому что никогда не собирался бросать выбранную профессию, просто из-за отсутствия интересного материала.

Кино часто называют седьмым искусством; возможно, так оно и есть. Несомненно, такие люди, как Рене, Лоузи, Висконти и Фасбиндер, — настоящие художники, но их труд всегда сопровождался отчаянной борьбой с Большим бизнесом.

Теперь уже власть принадлежит не великим еврейским династиям, не тем людям, которые, что ни говори, все же были «киношниками». Отныне кино контролируется конгломератами вроде «Ксеркса», «Галф энд Уэстерн»

и им подобным, которые занимаются буквально всем — от сантехники до продажи недвижимости. Эти гигантские монстры, безликие, бездушные, озабочены только прибылью, а не созданием произведений искусства. «Киношники» постарели, распродали свое имущество. Отправились доживать дни на Палм-Спрингс или Палм-Бич — растерянные, изгнанные, обескураженные гибелью того кино, которое они когда-то знали и которое исчезло, наверное, навсегда.

Седьмое искусство превратилось в один из придатков Большого бизнеса.

Какой смысл быть превосходным в фильме, не приносящем коммерческого успеха! А многие картины, в которых я с охотой принимал участие в последние годы, в сущности, были именно таковы. Во всяком случае, так меня информировали бизнесмены. Может быть, критики ими восхищались, но прокатчики неизменно отворачивались от того, что именуют «фильмами критиков», потому что, как правило, публика на них не ходит. А если ты не приносишь сборов, то тебя и не приглашают сниматься.

Но все же на моем веку удача не раз улыбалась мне. Чаще, чем многим другим. Так какого черта мне жаловаться!

И я продолжал заниматься творчеством, продолжал придумывать, продолжал учиться. И писать.

В длинном коридоре жизни я уперся в угол и пошел в другом направлении, не изменив своему призванию. Я просто расширил его границы, и передо мной еще не зажегся сигнал «стоп». По крайней мере, так мне казалось.

На углу топтаться бесполезно; надо его обогнуть и двигаться дальше. Иначе рискуешь со страху броситься вспять, на проторенную дорожку, а это, по-моему, скучно.

Конечно, резкий поворот требует отваги; новый путь поначалу кажется неизведанным и страшным по сравнению со старым, испытанным, но можно не сомневаться, что и здесь тебя ждет немало знакомого.

Те же двери сопутствуют тебе и справа, и слева. Вот они: приоткрытые, широко распахнутые, полузатворенные; за ними приветливый свет или мрачные тени. Но уже знакомые. И потому что бы за ними ни скрывалось, какие бы откровения ни таились, все они низводят на душу покой.

Последняя дверь — в конце коридора — тоже по-прежнему на месте.

Ее не минуешь, каким бы путем ни шел, так что в конце концов любой риск оправдан: все равно попадешь сюда. Эту дверь не обойти. Она ждет.

Принято считать, что писательство — отшельнический труд. Следовательно, принципиально отличающийся от актерского. Но еще во время работы над первой книгой я убедился, что это далеко не так. Нет в этом труде ни одиночества, ни отрешенности, и одинок писатель только постольку, поскольку необходимы сосредоточенность и тишина, чтобы расслышать голоса, звучащие в тебе. Невозможно сохранять одиночество в окружении стольких чужих голосов.

Говорят, некоторые писатели творят, пристроив блокнот на коленях.

В гвалте, под оглушающую музыку. Другие погружаются в тишину и покой, пялясь на голые стены для большей сосредоточенности.

Джейн Остин, кажется, усаживалась за маленький столик в холле семейного дома и отрешенно писала, пряча работу под скатерть, если к ней обращались. Но это не для меня.

Я смотрю из окошка поверх дровяного сарая, поверх покатой крыши, где шныряют ящерки, в гневе задирающие хвосты, и греются на солнышке жабы, охотящиеся на мух и пчел. Над крышей видны остроконечные вершины четырех кипарисов, за ними — рощица, а еще дальше холмы. Я вижу, как идет дождь, светит солнце, падает снег. Опускается туман. Наливаются виноградные гроздья. Обнажаются поросшие травой и кустарником холмы в ожидании зимних холодов.

Все это навевает на меня не тоску, а скорее, умиротворение, и хотя я потерялся во времени, надежно отгородившись от внешнего мира крепко запертой дверью, ни на единый миг не остаюсь я один.

Да и как бы мне это удалось?

Газеты, письма, журналы, необходимые мне для работы, наполняли комнату сперва едва слышными, а потом все более и более отчетливо звучащими голосами. Голоса доносятся из всех углов, с потолка, с пола, с зашторенных полок со справочниками. Голоса, столь некогда любимые мною, вместе с ними я смеялся, иной раз сердился; голоса, возвращающие в прошлое, которое становится более реальным и живым, чем настоящее.

Голоса звучат громче и непривычнее, когда не вспоминаешь, а придумываешь. Тут мне на помощь приходит мой театральный опыт.

Я сижу в кожаном кресле и оживляю голоса этих людей. Задаю вопросы, интересуюсь, как им жилось, кто они такие, кем собираются стать, что будут делать, с кем познакомятся или сойдутся и когда умрут. Я слышу их смех, их говор; мне ведомы их печаль, их тайное предательство, их доброта, их волнения, потому что я сам их придумал; они в моей власти.

Пройди под оливами мимо двери моего кабинета посторонний, клянусь, он решил бы, что я спятил, ибо услышал бы, как я разговариваю сам с собой на разные голоса и на разных диалектах. Потому что я разыгрываю за своих героев каждый эпизод, чтобы абсолютно убедиться в верности выбранных слов и настроений. Диалог избавляет от необходимости вводить авторские объяснения.

Часы, проведенные с моими собеседниками, рождали незабываемые ощущения. Почти всегда исключительно приятные, хотя нередко и раздражавшие, особенно когда персонаж вырывается из-под контроля и ведет себя на свой страх и риск, нисколько не считаясь с моими разумными наставлениями. Тогда я вытаскиваю страницу из машинки, скатываю ее в шарик, бросаю в корзину, вставляю в каретку новый лист и начинаю сначала. «Давай-ка по новой, будь на этот раз паинькой», — приговариваю я. Да, возможно, это своего рода сумасшествие, как частенько случается и в актерском ремесле, но одиночеством тут и не пахнет.

Воссоздавая автобиографию, возвращаешь из давно забытых времен голоса, оживляющие воспоминания, иногда больно жалящие сердце, и остается только бездумно предаться их власти, теряя связь с настоящим.

Не случайно в одно из своих посещений Элизабет, слишком хорошо меня знающая, скажет: «Ну вот, опять его душа где-то блуждает. Растворился в фантазиях». И она, конечно, права. С той поправкой, что она вкладывает в это понятие несколько иной смысл: я отрешаюсь от настоящего, не теряя способности размышлять. Это не какой-то тягостный бред. Просто смещение фокуса внимания.

Одно из волшебных отличий писательства от актерства состоит в том, что я один несу ответственность за содеянное. В театре или кино актер — интерпретатор чужих слов и замыслов. Его действиями руководят другие: он вынужден к ним приспосабливаться, вечно лавировать, выискивать лазейки, чтобы хоть в какой-то степени выразить себя. Если удастся.

Кино требует от актера учета тысячи чисто технических деталей. Освещение, звук, сама кинокамера (капризное чудовище для тех, кто ей придется не по душе) и еще фокус, темп, партнеры. В общем, целая сеть капканов, куда легко угодить новичку. Но сочинительство всецело в твоих руках. Ты сам создаешь сценарий, сам ставишь свою пьесу или фильм, сам лепишь характеры, ставишь декорации и все прочее. Ты полновластный хозяин, и тебе самому предстоит тащить коробки с пленкой на суд публики и пережить успех или провал.

Издатели на всех этапах работы окружали меня заботой, вниманием, поддерживали советами и похвалами, и все это придавало мне отваги, но я тем не менее прекрасно отдаю себе отчет в том, что за все, порожденное моим воображением и вышедшее из-под моего пера, ответ нести должен я один. Это сольный спектакль. Подчас мучительный и трудный.

Поначалу я верил, что Муза — так, кажется, зовут эту даму — молча стоит, ожидая в тени, и стоит только поманить ее пальцем, как она предстанет перед тобой с рогом изобилия, до краев наполненным вдохновением. Мечта приятная, но не имеющая ничего общего с реальностью. Во всяком случае, для меня. Моя Муза скрывается во мраке и бездействует. Никакими заклинаниями, мольбами и слезами, никаким заламыванием рук не вытащить ее на свет Божий, ничем не сломить ее незыблемого решения не помогать мне. Мне приходится ловить ее за руку, бороться с ней, лупцевать ее, как пьянчугу, и пробуждать от летаргического сна, чтобы добиться хоть малюсенькой помощи. У нее нет никакого рога изобилия, разве что спичечный коробок. Да и тот она приоткроет неохотно. Она не поддается дрессировке, возможно, со временем мне удастся с ней поладить, но пока что каждый раз, вставляя в каретку пишущей машинки чистый лист бумаги, я переживаю чудовищные муки. Угрюмое безмолвие моей Музы. И страдальческие мольбы, терзающие мою грудь и обращенные к ней, когда я, сознавая свою никчемность, гляжу на белую страницу.

Так что слова отнюдь не спешат, как написала мне одна добрая женщина из Австралии, «литься» с моего пера. Они рождаются одно за другим в отчаянных муках, подобно тому как выдавливается зубная паста из почти пустого тюбика; перо вообще, с сожалением должен признать, не участвует в этой процедуре. Процесс этот лишен какой бы то ни было романтики. Строки прямыми линиями появляются на заправленном в машинку листе. Потому что я не могу оценить написанное, покуда не увижу это зафиксированным печатными буквами, к тому же мой почерк приводит в замешательство даже меня самого. По прошествии нескольких дней выясняется, что я уже не могу разобрать свои каракули. Наверное, это объясняется тем, что рука моя обгоняет мысль. Поэтому приходится прибегать к помощи машинки, по возможности стараясь упорядочить процесс письма.

После неожиданного успеха «Форейтора» я понял, что для того чтобы с успехом заниматься сочинительством или чтобы вообще что-то сочинять, нужно составить для себя продуманный набор правил. Уж если решился всерьез взяться за дело, необходима серьезная подготовка.

Итак, с 8.30 до 12.30 я пишу. После полудня свободен и могу заниматься бесконечными трудами, которых требует земля, а вечером с шести до семи прочитываю написанное утром и пытаюсь поправить что можно, а то и вообще зачеркиваю сделанное, что случается слишком часто. А на следующее утро все начинается сначала.

Как бы там ни было, миф об одиноком отшельническом труде, который распространялся более сведущими, чем я, людьми, в моем случае обнаружил свою несостоятельность, несмотря на мою готовность к нему.

А вот чего я не предусмотрел, решив заняться сочинительством, так это рекламные кампании. Я понятия не имел об этом пошлом занятии, даже не догадывался, что когда книга окончена, издана, надо терпеливо и долго прокладывать ей дорогу. Как бы некрасиво это ни звучало, но суть такова: книгу приходится навязывать покупателю, как пластикатовую скатерть, новый сорт мыла или учение новой секты. Меня поразило, что такая благородная (по моему мнению) профессия может так низко пасть. Мне было прекрасно известно, сколько сил надо затратить в кинематографе, чтобы продать свой товар, в этой сфере я наработал немалый опыт; но я не предполагал, что то же самое происходит и в литературе и занимает в ней немалое место. Увы! Все то же самое, даже в деталях. Те же интервью, те же телевизионные беседы, которые призваны обеспечить распродажу тиража (хотя я уверен, что тот, кто смотрит телевизор, книг не покупает), те же гастроли по провинции. Но хуже всего — встречи с читателями и раздача автографов в книжных лавках. Вот от этого меня просто с души воротит, я прихожу в отчаяние.

В кино мне, по крайней мере, удавалось держаться на расстоянии от зрителей. Заделавшись писателем, я, к своему ужасу, обнаружил, что попал в лапы читателей. Я оказался отгороженным от них только столом или прилавком, не имея возможности отступить, лицом к лицу с толпой людей, которых я никогда раньше не видел и не слышал и которые теперь находятся в непосредственной видимости и слышимости.

И надо сидеть с ручкой в руке, продавая свой товар, как коробейник на ярмарке.

— Дорогуша, посмотрим только! — услышал я однажды, как какая-то женщина обратилась к своей спутнице в универмаге «Хэрродс». — Посмотри, ради бога, до чего он докатился: продает себя публично!

Голос, принадлежавший представительнице второго поколения завсегдатаев «Хэрродс», как рапира, пронзил книжный отдел магазина и ударил меня прямо в сердце. Рука моя в гневе дернулась, и кому-то достался не очень аккуратный автограф, но я не мог не признать правомерность реплики: так получилось, что меня посадили в двух футах от кассы и моя подпись каждый раз сопровождалась леденящим душу звоном монет, подтверждавшим справедливость ее слов.

Впервые я подписывал автографы на «Форейторе» в книжном магазине «Хэтгердс». Элизабет, Форвуд и я в полном молчании отъехали от «Коннота». У меня пропал голос, в горле пересохло, язык намертво прилип к гортани, словно приклеенный патентованным клеем. Ужас сковал меня при мысли, что я превращусь сейчас в актера, покинувшего безопасную зону просцениума или сошедшего с экрана, и окажусь от публики на расстоянии фута, а то и меньше, охраняемый только плоскостью стола. Если, конечно, публика соизволит прийти. Я настраивался на то, что мне придется не меньше часа просидеть в бездействии, с ручкой наготове, бессмысленно улыбаясь случайным покупателям, явившимся за каким-нибудь атласом или свеженьким бестселлером, в бесплодной надежде, что моя жертвенная кротость соблазнит кого-нибудь из них на дополнительные расходы. У меня было ощущение, будто я торгую государственными флагами на благотворительном базаре.

Итак, всю дорогу через Беркли-сквер мы хранили молчание, и только когда мы уже подъезжали к Пиккадилли, я прокаркал хриплым голосом, что-де лучше бы мне сейчас умереть, черт дернул меня ввязаться в этот постыдный торг. Мы свернули налево, на широкую улицу, и я услышал, как Форвуд пробормотал: «Полиция».

— Где полиция? Что, несчастный случай? Бомба? — Я чуть не ударился в панику.

— Не пойму, то ли они около «Хэтгердс», то ли у «Фортнум энд Мейсон».

— Наверное, королева приехала за покупками или что-нибудь в этом духе.

— Они у «Хэтгердс», — упавшим голосом сказала Элизабет.

— Господи, что же они там делают?

— Там очередь, и длиннющая. На таком ветру…

Да. Это была очередь.

Это утро принесло мне огромную радость. Встреча прошла в теплой, благодарной и просто трогательной атмосфере, с лихвой вознаградив меня за все треволнения. Я получил глубокое удовлетворение, похожее на то, что испытывал на сцене: подписывать автографы на книгах оказалось сродни актерской игре, и публика (за неимением более точного обозначения), терпеливо ожидавшая на пронизывающем ветру, встретила меня весьма дружелюбно. Словом, получилось очень здорово, и мы продали множество экземпляров, что, само собой, нас тоже порадовало.

— Не спрашивайте имен, — доверительно шепнул мне кто-то на ухо. — Просто ставьте свою подпись.

— Но нельзя же так, ничего не добавляя!

— Ну пишите еще: «С наилучшими пожеланиями».

— Нет, так не годится.

— Иначе это займет слишком много времени. И число покупок сократится, — безапелляционно заявил доверительный голос.

Но хотя я настоял на своем и прилежно выписывал имена всех Молли и Бетти, не забывая про «наилучшие пожелания», мы продали рекордное количество экземпляров, и все приветливо улыбались нам.

В тот вечер я устроил небольшой коктейль по поводу удачного предприятия. Совет, несколько лет назад наставительно данный мне миссис Х, вновь прозвучал среди веселого смеха и гомона: «Заставь свою память трудиться!» — уговаривала она меня.

И я это делал. А теперь пожинал плоды.

Зазвонил телефон. Я пробрался мимо тесно стоящих столиков с бокалами, оливками, вазами с орехами. Звонила Шарлотта Рэмплинг из Парижа.

— Мне хотелось бы, чтобы ты узнал: у меня родился мальчик. Ему шесть часов, и он очень хорошенький.

— О, Шар! Грандиозно!

— Мы собираемся назвать его Дэвидом.

— У меня тоже родился сегодня пеp/pрвенец, только его имечко подлиннее.

— А, твоя книга! Она вышла! Я и забыла. Что дальше? Следующая?

Я оглядел толпившийся вокруг меня народ и увидел улыбающиеся лица, вдохнул в себя сладкий запах успеха, веры в собственные силы, доказавшей свою истинность. Форвуд наполнял бокал Норы, оба смеялись.

— Да, думаю, так, — ответил я.

Но я ей не сказал, что уже написал первые главы новой книги. Сделать так, считал я, значило бы искушать судьбу, а я и без того уже переусердствовал с этим делом в последние месяцы.

— Думаю, да, Шар… Но посмотрим. Скрестим пальцы?

Я приехал в эдвардианский отель, где жила мама, опоздав примерно на полчаса, держал в одной руке кустик жасмина в горшке, а в другой сумку с подарками. Управляющий, мистер Брок, встретил меня в холле. Его приятное открытое лицо выглядело озабоченным.

— Ах, вот и вы! Хорошо. Ей немного нездоровится, ничего серьезного.

Я посидел с ней. Кажется, она решила, что с вами что-то случилось… Она у себя. Вы знаете, как пройти?

Она сидела в кресле у окна, сложив руки на коленях и крутя кольца на пальцах. Лицо у нее было расстроенным. Гиацинты в горшке, ваза с увядающими желтыми нарциссами, недопитый стакан вина.

Она покачала головой.

— Дорогая, видишь, я здесь. Мы заблудились. Поехали из города окружной дорогой и свернули не в ту сторону.

Она странно всхлипнула.

— Только не плачь! Бога ради, тушь потечет! Ну успокойся, все в порядке.

Она справилась с собой. Выпрямилась, широко раскрыла глаза, блестевшие от слез, чтобы высохли ресницы.

— Я уж думала, ты не приедешь.

— Ты же знаешь, раз я обещал… Вот только опоздал, извини.

— Ничего, ничего. Я, правда, беспокоилась. А что это у тебя?

— Жасмин. Его можно будет высадить в саду.

— Из милой Франции.

На самом деле он был местный, но не стоило уточнять.

— Ужасно хочется выпить, я привез с собой кое-что.

Я наполнил стакан, она жадно схватила его. Руки у нее слегка дрожали, несколько капель пролилось на подбородок.

— Я привез тебе всякие мелочи. И еще, смотри: первый экземпляр моей новой книжки! Каково? Я теперь писатель! Уже третья книжка вышла!

— Как мило. — На ее лице не отразилось никакого интереса. Она скосила глаза. — А что это на обложке? Очки куда-то задевались.

— Бамбук, колючая проволока, бабочка. Книга называется «Нежная оккупация»4.

Она осторожно положила книгу на кофейный столик, взяла стакан и осушила его.

— Обед в час. Ровно. Как тебе моя прическа?

— Превосходная. Она как-то лиричнее прежней.

— Переменила две недели назад. Но волосы делаются сивые, правда?

— Нет… Перец с солью. И потом, тебе ведь в следующем месяце исполнится восемьдесят один год. Наверное, уже пора обзавестись парочкой седых прядей?

— У тебя-то их нет.

— Немного найдется.

— А тебе уже около шестидесяти. Ты в мою породу пошел. Моя мать, бабушка Нельсон, до самой смерти была черная, как вороново крыло, а ей было уже далеко за восемьдесят.

— Значит, нам везет. Кое-кто считает, что я крашусь.

— Кто же это?

— Ну, журналисты.

— Завидуют, — отозвалась она, протягивая мне свой пустой стакан. — Налей-ка еще перед обедом.

После обеда она не захотела возвращаться в комнату, и мы пошли в общую гостиную.

— Целыми днями сижу в своей конуре, надо сменить обстановку. Тут после обеда никого не бывает, все расходятся по комнатам до ужина, до шести часов.

Гостиная была светлая, уставленная книжками, с широким окном, с камином, в котором горели дрова; на каминной доске стоял горшок с каким-то пышным растением. В углу — телевизор.

— Ты здесь часто бываешь? Приходишь телевизор посмотреть или просто так?

— Прихожу, когда тебя показывают. Я не умею с ним обращаться: столько всяких кнопок. У меня была приятельница, которая во всем этом разбиралась, она всегда приходила вместе со мной, когда тебя показывали, такая была душка. Однажды ее увезли, и она там умерла. В больнице. — Она вдруг хрипло и невесело рассмеялась. — Тут все этим кончают — чертовой кокфилдской больницей. — Она зажгла сигарету, щелкнув зажигалкой. — Вот уж не думала, что придется в таком месте отдать концы. Надо же, все сбывается!

— Что сбывается?

— Да предсказания этой женщины, на свадьбе Коксов, много лет назад. Она видела мою ауру. Пурпурно-фиолетовую. Она сказала, что я героиня трагедии, что Ульрик умрет внезапно, а меня отправят в приют.

— Мама, ради бога, перестань, это же чушь.

Она усмехнулась, пощелкала зажигалкой.

— Нет. Это очень серьезно. Ты в этом ничего не смыслишь. — Посмотрела на меня с пренебрежением. — Она еще говорила, что мне ноги отрежут.

— Из-за чего?

— Ну, из-за этой, еще у солдат в окопах бывает. На «г» начинается.

— Гангрена?

— Гангрена.

— Но это же чушь собачья! А теперь послушай меня: я сделаю все, что ты захочешь, все. Хочешь перебраться ко мне во Францию? И там жить?

— Господи! Нет, конечно. Куда мне в такую даль. К тому же мы с тобой все время будем ссориться, мы слишком похожи друг на друга.

— Но отсюда ты хотела бы уехать? Куда-нибудь в другое место, вроде Брайтона? Мир посмотреть? В какой-нибудь большой город? Куда скажешь.

— Нет-нет, я останусь здесь. Со мной пока все в порядке. Не волнуйся.

И когда придет мой день, я не сдамся. Я сильная, всю жизнь я училась терпеть. Бог свидетель.

Она сидела прямая, элегантная, ухоженная, луч солнца упал ей на щеки, глаза широко открыты. Она выглядела лет на десять моложе своего возраста.

— Я всегда изо всех сил стараюсь выглядеть как можно лучше ради твоего папы: нипочем бы не позволила, чтобы он увидел меня в фартуке. Я себя соблюдаю. До сих пор.

— Ты разговариваешь с папой?

Она быстрым, резким движением повернула ко мне голову и посмотрела так, будто я внезапно проник в какую-то ее тайну.

— Разговариваю? Где?

— У себя в комнате. С фотографией на трюмо.

— Да! — Она убрала за ухо прядь волос. — Да. Я с ним разговариваю. Постоянно. Постоянно.

— А что ты ему говоришь, ма? Скажи мне, что ты ему говоришь?

Аккуратным движением она поправила нитку бус на шее, потом разгладила на груди длинный галстук коричневой блузки. И обратила ко мне взгляд широко раскрытых, чистых, спокойных глаз, сложила руки на коленях, щелкнула зажигалкой.

— Вернись, — сказала она. — Вот что я ему говорю.

Часа два спустя, глубоко опечаленный, я ехал вдоль зеленеющих эссекских аллей навстречу трудной неделе, о которой в моем дневнике сохранилась такая запись: «Это уж слишком».

В свое время в Америке я совершил несколько рекламных поездок для продвижения разных своих фильмов. Съемки телепрограмм начинались в 8.00 и заканчивались в 20.00. По ходу дела передо мной время от времени возникала табличка с буквами «СР», что означало «сменить рубашку». Это были единственные минуты отдыха.

На этот раз мне предстояло нечто подобное. В конце концов, кинематограф и издательское дело не так уж далеки друг от друга. В обоих случаях приходится прилагать немало усилий, чтобы продать свое изделие.

В 8.30 началась работа с командой Би-Би-Си, длилась она весь день. Ежечасно я давал интервью, даже во время обеда. И не выпадало свободной минутки, чтобы сменить сорочку, галстук или пиджак. Завершился день приемом, который был организован издательством в мою честь. Потом я помчался на королевскую презентацию, где уже мне пожимала руку королева в изумрудах и белоснежных песцах. Словом, гонка не прекращалась с утра до поздней ночи, и я, мертвецки усталый, в лихорадке, доползал до постели, точно зная, что болен, в лучшем случае — обыкновенной простудой, а в худшем — гриппом.

Это, конечно, было весьма некстати. Предстояли пять дней маркетинга. Но мне, без дураков, было худо.

Прекрасному доктору Потто удалось поставить диагноз моей довольно изнурительной болезни: я стал добычей каких-то внутренних паразитов. Как он уверял, я подцепил их на юге Италии, где пил сырую воду. Эти твари могут очень долго не давать о себе знать, но они весьма живучи и токсичны, ослабляют организм и откладывают яйца, и избавиться от них невероятно трудно.

Доктор прописал мне убийственное средство, которое действительно уничтожало паразитов, но одновременно вызвало у меня депрессию, доводя до мыслей о самоубийстве.

Поскольку лекарство оказывало побочное воздействие, мне необходимо было точно знать, куда я направляюсь и сколько времени займет моя поездка, иначе положение могло стать катастрофическим. В нужный момент я должен был иметь возможность ускользнуть, причем по возможности незаметно.

Состояние, в котором я находился, раздавая интервью, никак нельзя было назвать счастливым, и я не сумел в полной мере насладиться честью, оказанной мне в Дорчестере, в Голубой гостиной. Прежде чем сесть за стол, я имел краткую беседу с распорядителем, и он заверил меня, что заведение, в котором я более всего нуждался, находится прямо за моей спиной: надо выйти за дверь, пройти через кухню, а далее я увижу недвусмысленную надпись: «Для мужчин». «Стоит вам только подать знак, сэр», — сказал он, и я успокоился.

По той же причине не доставила мне удовольствие и раздача автографов, проходившая, к счастью, снова в книжном магазине «Хэтгердс», где меня на этот раз тактично усадили подальше от кассы и я подписал более шестисот экземпляров, на каждом оставляя наилучшие пожелания и упоминая имена покупателей.

— Если бы вы ставили только свою подпись, без всяких финтифлюшек, мы продали бы все восемьсот, — грустно произнес начальственный голос. — Время — деньги…

Самым, пожалуй, счастливым и спокойным событием недели стал устроенный мною обед в «Конноте». К тому времени, признаюсь, я уже порядком притомился, но благодаря присутствию за общим столом Норы Смолвуд, Джона Чарлтона и его жены Сюзен, Шарлотты с мужем, Жан-Мишелем Жарром, которые специально ради этого случая прилетели из Парижа, и моего старинного друга Анджелы Фокс мир снизошел на мою душу. К тому же почти за три десятка лет, что я останавливаюсь в «Конноте», я, конечно, вполне там освоился, так что жизненно важной информацией располагал и потому успокоился совершенно.

Немножко более нервным оказался следующий день в Оксфорде, где в мою честь был дан обед в отеле «Рэндолф». Но все же я бывал в этой гостинице в стародавние времена, когда играл в театре по соседству и пару раз снимался в кино в самом городе, а также знал, что Форвуд и Роуз Белл хорошенько подготовятся и обеспечат прикрытие, ежели вдруг возникнет необходимость покинуть благородное собрание.

На шестой день мы с великой помпой вылетели в Амстердам. Все устроил, тщательно и деловито организовал Квентин Никлофф. Это напомнило мне, как годы назад Бетти Бокс, Ралф Томас и я прочесывали провинцию, проталкивая наши фильмы. Я отчетливо помнил, какие приятные чувства охватывали меня, когда поезд замедлял ход, приближаясь к вокзалам Бирмингема, Бристоля, Манчестера или какого-нибудь другого города. Глубокий вздох паровоза, мягкое движение вдоль платформы и наконец остановка прямо против фигуры начальника станции — он в цилиндре, с розой в петлице, потом горделиво вел нас вдоль своих владений к ожидавшему нас автомобилю, мимо рядов орущих подростков, машущих руками, цветами и книжками для автографов. Я всегда, покидая вокзальную площадь, оглядывался назад, туда, где стоял паровоз, благодарно взмахивал рукой, неизменно получая ответный привет и улыбку машиниста.

Путешествие в Амстердам живо напомнило мне те времена, и весь день прошел под знаком ностальгических чувств. В книжном магазине собрались люди, приехавшие со всей Голландии, те, кого я знал в дни нашей странной оккупации Явы, когда мы освободили концлагеря для гражданских лиц и тысячи смеющихся, обнимающих друг друга скелетов вышли из японского плена.

Время изменило нас: мы постарели, поседели. Сначала я никого не узнал. Потом мне стали показывать фотографии собратьев-офицеров, которых я успел позабыть, меня самого, двадцати четырех лет от роду, идущего горящей деревней, смеющейся девушки с цветком в волосах.

— Это я! Можно ли поверить? Я Анни — не помните меня? Я теперь бабуся!

Мне показывали программки выступлений и концертов с моим именем, напечатанным неприлично крупными буквами: «Пип ван ден Богардо представляет!» И мы все смеялись…

— Ох, и славные же были денечки! Конечно, вы можете не помнить всех нас, ведь столько лет прошло, но мы вас не забыли.

— Я тоже постарел. И я тоже помню.

— А Дженни помните? Она выступала в вашем шоу, но домой не вернулась. Тиф.

— Боб тоже участвовал в представлениях, но он, бедняга, был начисто лишен дарования. Теперь женился, живет в Бреде.

На разговоры времени было в обрез — я все-таки находился при деле, предстояла встреча с журналистами.

Они вели себя корректно, вежливо, заинтересованно, потому что моя «Нежная оккупация» стала первой книгой об этих событиях, об этих людях и их мужестве.

Левые были настроены слегка скептически, плохо веря в то, что получилось полнокровное художественное сочинение. Коммунисты — лишенные чувства юмора бородатые молодые люди в кожаных пиджаках — агрессивно. И все пытались доказать, что я неверно употребляю термин «терроризм». Они утверждали, что на Яве и в помине не было террористов, а были борцы за свободу. Их гнев, как они говорили, объяснялся тем, что этот термин впервые официально был употреблен в голландском языке. И поскольку содержание этого термина определено не было, следовало его заменить. Совершенно неожиданно я оказался вовлеченным в политические дрязги, и скромный мой труд превратился в манифест и приобрел совсем иной, неожиданный смысл. Но поскольку мои оппоненты родились много позже описываемых событий и, как я мог судить, ни разу не ступали ногой на землю Юго-Восточной Азии, я пошел на попятную, отказавшись только выбросить слово «терроризм». Спорить было бесполезно. Я объяснял, что писал художественный очерк о трагических страницах истории, стоивших нам многих жизней, и отнюдь не собирался доктринерствовать по этому поводу.

Наконец рекламная кампания завершилась, и на следующий день я улетел домой во Францию, порядком измученный, похудевший, но испытавший неизмеримое счастье в каждую минуту этих трудных дней. Я поработал без дураков, как и полагалось, и книга шла хорошо. Так что все было в ажуре.

Через день-другой я, к легкому своему изумлению, обнаружил, что мне стукнуло пятьдесят девять лет. Огромная кипа поздравительных открыток и телеграмм подтвердила этот факт. Но я слишком устал, чтобы перечитать все послания, и отложил это занятие до лучших времен.

Прогуливаясь с Лабо, тоже стареющим, по ярко-зеленой весенней траве, пестрящей анемонами, под ласковым солнышком, греющим спину, любуясь кромкой моря, я чувствовал необычное удовлетворение. Главным образом потому, что опять был дома, а также оттого, что после четырнадцати месяцев упорного труда я собрал неплохой урожай. Вышла в свет «Нежная оккупация». Зарождался замысел четвертой книжки. Первую главу я передал Норе Смолвуд, возвратившись в Лондон. И она дала мне «добро». Итак, через день-другой я опять сяду в своем кабинете под оливами вести беседы с новыми персонажами.

Но сегодня, в этот первый день отдыха и покоя в моем возвращенном раю, я не хочу ни о чем думать. Просто буду бездельничать: соберу увядшие нарциссы в густой траве у ивы, может быть, подстригу гранатовое дерево, на котором уже проклюнулись остренькие алые почки, и просто буду радоваться тому непродолжительному факту, что мне исполнилось пятьдесят девять.

Как-никак я дожил до этих лет.

И, согласно моей собственной арифметике и моей логике, я решил, чтозавтра, а не сегодня начну отсчитывать шестой десяток.

Я не подозревал, что завтрашний день принесет мне скорбную весть — смерть матери.

Когда рушится последняя опора, на которой долго-долго держалась твоя жизнь, крыша падает и стойки уносит ветер, не остается ничего другого, как выползти из-под развалин и учиться жить в одиночку.

«Семейное представление» окончено.

Эпилог

Мне говорили, что с высоты шестидесяти пяти тысяч футов я увижу из иллюминатора «Конкорда» кривизну земного шара.

Но я не увидел. Предо мной простиралась только синева: пронзительная синева — от почти белого до индиго, до темно-чернильного. Уходящая в бесконечность.

Если уж говорить начистоту, меня совсем не интересовала кривизна Земли. Куда больше меня влекла эта зримая бесконечность. Я давно хотел узнать, какова она. И теперь точно знаю.

Она оказалась очень простой, как и все вечное.

Я так воспарил душой и телом, что не испытываю земного притяжения.

На столике передо мной чуть подрагивает в хрустальном бокале «Рене Лалу» — а ведь это элегантнейшая и совершеннейшая машина летит в Нью-Йорк с быстротой, вдвое превышающей скорость звука.

Прошло больше часа, как мы покинули Париж; потрясающий, захватывающий дух рев, рывок вверх, «свечка», и всё вверх, вверх, вверх, прочь от земли в чистейшую синеву. И опять новый поворот.

Над Гавром мы перешли звуковой порог и взмыли еще выше. Цветная панель прямо передо мной информирует о скорости и высоте. Иначе откуда бы мне это знать.

Я в чистилище. Между небом и землей. Как бы то ни было, в чистилище мне исключительно приятно.

Сегодня Нью-Йорк, завтра Лос-Анджелес, куда я направляюсь двенадцать лет спустя, чтобы сниматься в кино с Глендой Джексон5.

Впервые после четырехлетнего перерыва стану перед камерой. Интересно, как у меня получится; успокаивает то, что роль — одна из тех, которых я переиграл десятки, в свитере и вязаном галстуке. Надеюсь, я не утерял навыка. Возможно ли такое? Вполне, ведь перерыв был долгим.

О чем я думаю? Я думаю о том, какая она, Гленда Джексон. Ведь мы никогда не встречались.

Я вижу ее у одной из дверей моего воображаемого коридора. За спиной у меня четыре книги и никаких конкретных планов на будущее. Она не приветствует меня, не ищет моей благосклонности. Не делает ни одного движения. Она — Лорелей, а я, как зачарованный моряк на Рейне, не в силах противиться ей. Мне говорили, что она накрепко предана своему делу и терпеть не может дураков. Надеюсь, встреча с ней не станет для меня гибельной.

Никто на свете, кроме нее, не заставил бы меня вновь отправиться в Лос-Анджелес. Сказать ли ей об этом? Может быть, это ей польстит и она нежно улыбнется мне. Надеюсь. У меня нет оснований думать иначе, но человеку свойственны сомнения. Даже в чистилище. Возвращаясь домой, я впишу в графу «занятие» на листке въезда: «Актер/писатель». Разве это не так?

Командир корабля объявил, что мы начинаем посадку в Нью-Йорке. Очень скоро мы опять опустимся на грешную землю. Чистилище сменится таможней, иммиграционным пунктом и, должно быть, огромным «Кадиллаком», который доставит меня в отель. Не могу отделаться от мыслей, что меня ждет невероятно волнующее приключение, но не позволяю им овладеть мной.

Я человек правил. Часто снедаемый сомнениями…

Перевод с английского Н. Цыркун

Окончание. Начало см.: 2007, № 9-10. Фрагменты. Публикуется по: B o g a r d e Dirk. An Orderly Man. London, 1983. © Dirk Bogarde, 1983. © Нина Цыркун (перевод, примечания). См. также: Б о г а р д Дирк. Вверх и вниз. — «Искусство кино», 2007, № 5.

1 Имеется в виду фильм Наннелли Джонсона «Ангел в красном» (1960). 2 Речь идет о фильме Сирила Фрэнкела «Разрешение на убийство (1975).

3 Имеется в виду фильм Дэвида Аттенборо «Одним мостом дальше» (1977).

4 Автобиографическая книга «Нежная оккупация» основана на личном военном опыте автора во время второй мировой войны.

5 Гленда Джексон — английская актриса театра и кино. Сыграла, в частности, Елену Боннэр в телефильме «Сахаров» (1984). Сотрудничать с ней на съемочной площадке Богарду не пришлось.

Kinoart Weekly. Выпуск 66

Блоги

Kinoart Weekly. Выпуск 66

Наталья Серебрякова

Наталья Серебрякова о 10 событиях минувшей недели: Макс фон Сюдов в «Игре престолов»; Коэны снимут новый детектив; Спилберг снова порадует гиков; Фридкин в своем репертуаре; Бен Зейтлин вновь об экосистемах; Скорсезе и Джаггер снимают сериал; «Прометею-2» быть; Аффлек и Дэймон тоже занялись сериалом; Уиллем Дефо в триллере о перенаселении.

Корабль современности. Заметки куратора выставки «Московская оттепель: 1953–1968»

№4, апрель

Корабль современности. Заметки куратора выставки «Московская оттепель: 1953–1968»

Евгения Кикодзе

С декабря 2016-го по апрель 2017-го в Музее Москвы (Провиантские склады) проходила выставка «Московская оттепель: 1953–1968». Она была приурочена к 50-летию ХХ съезда КПСС и посвящена культурным и социальным преобразованиям, проявившимся в десятилетие после ХХ съезда, которые были заметны прежде всего в культурном контексте столицы на различных общественных площадках.

Новости

Объявлены лауреаты Зеркала-2015

15.06.2015

В городе Иваново 14 июня состоялась церемония закрытия IX Международного кинофестиваля «Зеркало» имени Андрея Тарковского, традиционно проходившего в нескольких городах Ивановской области — Плёс, Иваново и Юрьевец.