Говори. Кинороман

ЧАСТЬ I

ПРИНЦИП МАХА. Принцип Маха – утверждение, согласно которому инертные свойства каждого физического тела определяются всеми остальными физическими телами во Вселенной.

Инертность – свойство тел препятствовать изменению характера своего движения (скорости). Инертность тела проявляется, в частности, в том, что оно сохраняет свое движение при отсутствии действующих сил.

В настоящее время однозначно не ясно, справедлив или нет принцип Маха. Также проблематичной является разработка методологии эксперимента либо косвенной методики, подтверждающей или опровергающей принцип Маха.

 

1

ou – нет

Игорь

Помню жаркое лето. У деда в доме. Наша фамильная дача. Сосны, хвоя на жухлой траве, все такое сухое: поднеси спичку – и мир вспыхнет.

Женя наступал босыми ступнями на рыжие иголки, на пыль. Я шел следом, хотел, как он, босиком тоже. Все время ойкал. «Не позорься», – сказал мне Женя. И я надел кеды. Он трогал пальцами кору; окаменелая кожа гиганта-старика; на пальцах оставалась липкая смола; они слипались, и на них тоже оседала пыль. Мы лежали на спинах, и он так долго смотрел на небо, что – иногда я так правда думаю – именно тогда с ним что-то случилось. Чужое, непонятное. Может, его грудная клетка распахнулась и души этих молчащих сосен вошли в него и остались там расти. Женя молчал. А мне стало страшно.

Мы пришли. «Сейчас забьем куру», – сказал дед.

Женя кивнул: само собой, ничего особенного. И пошел за дедом.

Родители были в городе. Если бы они приехали, они бы не разрешили нам смотреть, этого бы не было, обошлось. Но они были в городе. Я не хотел видеть. И не хотел быть трусом, зажатый между желанием всюду следовать за Женей и потребностью забиться в самый дальний угол нашего с ним чердака, лишь бы не смотреть, как они с дедом направляются в курятник.

Ладони вспотели. Они потели почти постоянно, когда я боялся; от этого у меня на пальцах были водянистые плотные шарики – «бородавки», как говорил Женя, ничего страшного, это пройдет, говорила мама, мама врач, она знала.

И я поплелся за ними, жаркая глухая пустота пульсировала в ушах, в голове кто-то ухал. Дед кряхтел, когда наклонялся: артрит. Одной рукой он придавил, прижимая крылья, курицу к доске на траве, второй занес небольшой топорик. Жаркая пустота заполнила меня полностью, дошла до ног, они стали ватными, и я зажмурился.

Когда я открыл глаза, все плыло. Женя сидел на корточках возле чего-то маленького, похожего на бежевый теннисный мячик. Куриная голова смотрела на Женю янтарным глазом, открывался и закрывался клюв. Женя протянул руку и дотронулся до клюва пальцем.

Я описался, мне стыдно, мне тогда было уже девять лет. Ждал, когда он начнет смеяться. Но то, что он сделал, было гораздо хуже: он не смеялся. Он смотрел сквозь меня и не видел, потому что он смотрел на что-то другое, что-то, что существует только для него, и хода туда мне явно нет.

Это потом я буду думать, как это все по-идиотски просто и несправедливо: или ты принимаешь участие в том, что тебе не хочется делать, или ты будешь просто пустым местом, ничем. Что так во всем, и никому не важно, к чему могут привести твои действия, или – что еще хуже – к чему в конце концов приводит бездействие. Потом. А тогда мне было просто неуютно – так, как будто я лишний здесь, никому не брат, никому не внук и не сын.

А еще я помню, как Женя впервые (кажется) открыл для себя чудесный мир чужих эмоций, выяснил опытным путем, что на них можно влиять в зависимости от того, что ты хочешь перед собой увидеть. Мать тогда взяла нас с собой в банк. После работы она зашла за нами на продленку, а потом мы пошли в отделение банка; часов шесть вечера, конец рабочего дня, была большая живая очередь, потому что в терминале с номерками закончилась бумага.

Женя приметил мальчика сразу. Он стоял через троих людей от нас, его мать с тяжелыми сумками сидела на скамье. Было душно, и мальчик был весь потный, у него уже явно было ожирение, тут не свалишь на крупную кость. Женя смотрел на мальчика в упор, в спину, пока тот не оторвался от своей приставки, не обернулся и не встретился взглядом с ним. С хорошо мне знакомым ничего не выражающим взглядом.

Мальчишка отвернулся. Потом посмотрел через плечо. Женя изучал его, как изучал отрубленную голову курицы, так же, как изучал игрушки – свои и мои тоже, ему было без разницы, он разбирал по частям машинки, расковыривал картонные башенки макетов миниатюрных домов – чтобы просто посмотреть, что внутри, и тут же потерять к этому всякий интерес.

Мальчику становилось все неспокойнее. Женя смотрел и смотрел на него, пока тот не побежал к матери. Та его, кажется, отругала, я не помню. Я помню только, что начал понимать, что рядом со мной находится нечто, что видит то, что не видно мне. Что это скорее страшно, чем плохо или хорошо. Что я, маленький Игорь, любимец мамы, очень много времени должен проводить наедине с тем, кто в одиннадцать лет любит пугать толстых мальчиков и трогать пальцами отрубленные головы животных. Я тогда этого не ценил, его не ценил, я только вдруг осознал, что Женя поймет – скоро, скорее всего, скоро, – что рядом с ним живой брат, брат, которому тоже можно сделать больно.

О том, как это работает. Человек не может постоянно испытывать страх и боль. На самом деле боль длится секунд всего семь или восемь, а после наш воспаленный мозг или то, что называют душой, попадает в воронку, накручивает и изучает, смотрит и смотрит на повторе, перепроживает вновь. И тогда эта несколькосекундная боль уже может длиться годами, ее фантом, отголосок, помноженный на все, что мы знаем или будем знать.

Но постоянный дискомфорт рано или поздно перерастает в норму, мы защищаем себя, самоубеждаясь в том, что боль – это кайф, а смерть – это жизнь… Или еще что-то в том же роде. По законам всех книг серии «Психология за час» я должен был сломаться, и быстро. Возненавидеть брата до белого шума в ушах, а если на это не хватит смелости, то преклоняться ему подобострастно и раболепски до тех пор, пока это не станет страшнее возможной изначально ненависти.

Я слабак. Я люблю самые легкие пути, и поэтому я выбрал второе.

Я люблю брата настолько, что не могу об этом говорить. Потому что не желаю делиться с миром своей любовью, не стоит упоминать имя Бога всуе – вы вообще заслуживаете ли это знать? Это еще приведет к своим конфликтам, внутренним и внешним, но потом, а сейчас нам девять и одиннадцать лет, и я заперт в комнате с монстром, и поэтому мне очень страшно засыпать. Я еще совсем не ценю то, что ночью могу смотреть на него в упор, рассматривать его и мне ничего за это не будет; сейчас мне просто страшно оставаться с Женей наедине, и я только и делаю, что нахожусь с ним один на один, что бы ни происходило и куда бы мы ни шли. Женя и его хвост, Женя и его тень.

А вот мама Женю не любит. Однажды, когда дома были друзья отца и взрослые пили вино на кухне и смеялись своим шуткам в мире, куда детям вход заказан, мама посадила его на стул в комнате – он что-то сделал, я не помню, что именно, но отец точно был зол, сказал, что Женя наказан и к взрослым не пойдет. Мама взяла его за руку и отвела в нашу комнату. Она посадила его на стул. Сказала, что ему следует подумать о своем поведении. (Что он сделал? Опять кидался камнями в котов во дворе или до котов он додумался уже позже?) Посадила на стул. А мне велела идти с ней на кухню, потому что папа сказал, что Женя наказан, а я не отлипаю от него никогда, и ей это, кстати, тоже не нравится совсем. Женин вечер – подумать о своем поведении, а не играть с братом.

Хотя какие уж тут игры.

И я сидел со взрослыми, когда надоело – незаметно выскользнул в коридор. Уже было темно, вечер уже почти совсем перешел в ночь, а они все сидели.

И Женя сидел. В комнате, на стуле, в расслабленной позе, с чуть сгорбленной спиной – помню как сейчас, все помню: как он даже не поменял позы с момента, когда мама посадила его на этот стул. Он улыбался. Маленький мальчик сидит на стуле посреди темной комнаты, сидит в позе, которую сохраняет вот уже несколько часов, улыбается своим мыслям и ни на что не реагирует.

Не зная, куда себя деть, понимая, что родители все еще заняты, что родители совсем о нас забыли, я стоял дурак дураком и смотрел на стул. На его резные деревянные ножки. А брат смотрел на меня и улыбался. Что делать – идти сказать родителям, что нам с ним уже давно пора спать? Что Женя там так и сидит? Ничего в итоге не сделал трусливый нерешительный Игорь, Игорь, который писается в штаны, когда видит, как забивают животных. Все, на что меня хватило – и то через какое-то очень даже продолжительное время, – переодеться в пижаму, почистить зубы и лечь на свою кровать, накрывшись одеялом с головой, лишь бы не видеть, как он сидит на стуле, как улыбается своей совсем нелицеприятной улыбкой, улыбкой, которая из любого сделает чудовище, не только из маленького мальчика.

В конце концов я задремал, лежа навзничь, надежно укрытый одеялом до самой макушки. Проснулся от того, что хлопнула дверь, а за окном, где остановилось такси, подвыпившие гости шумно утрамбовывали себя в салон, мечтая о доме и о знакомой постели. Лежал и ждал. И слушал, как мама вспоминает о нас. И вот она заглядывает, чтобы проверить наш сон. Видит Женю, все еще сидящего на стуле, и пугается, пугается окончательно – потому что если ты не понимаешь своего сына, когда ему всего одиннадцать лет, то что же будет дальше? Потому что от непонимания до ненависти один шаг, нас ведь очень пугает все чужеродное, алогичное и иное.

К тому времени как родители созрели, чтобы отвести Женю к детскому психологу, я уже окончательно переболел страхом перед ним и стал жаждать его внимания. В идеале – быть им, но до этого я, если честно, дойду много позже.

И пока мама записывает его по телефону к доктору, мы отправляемся во двор, где Женя временами загоняет в яму котов и методично обстреливает животных камнями, нависая над ямой.

Ребята со двора не разделяют его интересов. Гнусным психом кажется им Женя, гнусным, да еще и с мелким хлюпиком-прилипалой на хвосте. Они называют меня Жениной свитой, и ни о какой дружбе с другими детьми, о которой я так наивно мечтаю, конечно, уже не может быть речи. За котов в яме, за хвостик-брата и еще за целый ряд странностей они решают Женю как следует побить, но уже на пятой минуте драка прекращается. Потому что Женя не сопротивляется, лежит себе спиной в луже и улыбается разбитым лицом.

Мне их не понять. Их может понять разве что наша мама, которая видит сны про экзорцистов и детей, в которых вселяются дьяволы. Которая в конце концов захочет сбежать от старшего сына. А пока Женя лежит в луже, вытирает рукавом соплекровящий нос и улыбается так, как будто открыл какую-то очень интересную истину, нам неведомую, а дети, смущенные и испугавшиеся, уходят прочь обособ­ленной, сплоченной перед лицом врага стаей. А я остаюсь, и, как всегда, мне нет места – ни в луже рядом с Женей, ни на стройке за двором, куда отправляются играть соседские дети.

Мне девять лет, я стою и понимаю, что та жизнь, что мне уготована, не устраивает меня уже сейчас. А еще я остро испытываю – честное слово, уже тогда я испытываю – это невыразимое чувство бессилия перед миром, в котором мне предстоит жить.

Потом Женя пошел в школу, и маме стало легче. Она старалась не оставаться с ним наедине, потому и со мной до школы практически не оставалась. Маме стало легче, а мне тяжелее: я не знал, куда себя деть и чем себя занять. Мамы я стеснялся. Я не мог разделить ее чувств к старшему сыну, ведь мир тогда – уже тогда – незаметно дал трещину, стал раскалываться, чтобы разделиться в конце концов на два лагеря – большой лагерь живущих людей и маленький такой лагерек Жени и его смертников. Все было понятно уже тогда, если вдуматься.

Брат никак не комментировал свое пребывание в школе, ничего не говорил. Он вообще был очень молчаливым в детстве, в конце концов я пригляделся и разгадал его: Женя спал с открытыми глазами – иногда в прямом, а иногда и в переносном смысле.

Мама не забирала его, он ходил в школу и возвращался из школы сам, благо школа располагалась неподалеку – влево по улице через квартал от нашего двора. Он ничего не говорил, а я ни о чем не спрашивал – высокие отношения. Я просто очень ждал его, каждый день, не покупаясь на мамины уловки и заманки, а их было множество – она правда хотела быть (да и была) хорошей мамой, из тех, кому интересно быть со своими детьми. Меня не интересовала ни первая в моей жизни поездка на метро, ни поход в игрушечный магазин. Да и не мог я втолковать маме, что, купи она мне новую игрушку, к вечеру она уже будет аккуратно разобрана братом – обязательно в моем присутствии, потому что ему было одинаково интересно и то, что находится у игрушки внутри, и то, что я буду чувствовать, когда он будет ломать ее.

Потом в школу пошел и я. В классе я моментально прослыл дебилом и, получив эту почетную роль, играл ее из сезона в сезон до самого выпуска. Теперь мы ходили из школы вместе. Иногда – таких случаев по пальцам пересчитать на самом деле, но как хорошо я их помню – мы гуляли по городу. Случалось, Женя не хотел идти на занятия и не шел, а я всегда хотел того же, что и он. Потому чем старше он становился, тем реже мы посещали это учебное заведение. Закончил одиннадцатый класс он при этом на «отлично». Он прекрасно умел делать то, что ему не нравилось, монотонно и безэмоционально – как машина, без осечек и сбоев. Если же ему что-то нравилось, он становился в этом лучшим.

На выпускной он не пошел и так и не забрал свои личные вещи из школы, хотя от нее до нашего дома было идти десять минут быстрым шагом. Он расставался с вещами так же легко, как и приобретал их. А мне было жаль старого и толстого альбома с репродукциями Иеронима Босха на немецком языке с белой закладкой-ленточкой и замусоленными уголками суперобложки. Отец привез альбом из заграничной командировки, и вообще-то это было чем-то вроде коллективной семейной ценности. Но Жене альбом понадобился на семинар по литературе: они несколько недель проходили Достоевского, и почему-то это все было как-то связано с Босхом, Бахом и справочником христианских терминов. Женю очень заинтересовал Достоевский. Он даже немного проснулся. К концу полугодия Женя прочитал всё, кроме ранних его повестей, и переключился на Уильяма Блейка.

В какой-то момент ему вдруг стал интересен мир вокруг. Он поступил сразу в четыре университета и совершенно спокойно решал, что же именно ему предпочесть. Ни у кого не спрашивая, ни с кем не советуясь. Мне было разрешено присутствовать при этом процессе, не вмешиваясь, конечно.

Когда перед моими глазами уже туманно вырисовывалось пока далекое, но вполне реальное окончание школы, отцу предложили повышение. Он работал в частной клинике, и хозяева были, насколько я помню, шведы или финны. Отцу сказали, что он молодец и вполне мог бы быть заведующим отделением в Стокгольме. Все складывалось как нельзя удачнее, особенно для мамы. Я должен был уехать с ними. Выучить английский, получить европейский аттестат. По маминому замыслу все могло бы как-то наладиться: они оставили бы Жене квартиру и общались бы с ним по телефону время от времени (эпистолярный жанр для матери и сына, которые годами не говорили друг другу больше, чем «да» или «нет», конечно же, был неактуален).

Я кожей чувствовал ее радостное напряжение, этот праздник ожидания праздника – быть наконец избавленной от необходимости находиться рядом с человеком, который так тебя пугает. Когда Женя входил в комнату, она вздрагивала. Так было не раз и не два, и чем старше он становился, тем больше она начинала бояться садиться спиной к двери.

Я все ей испортил. Мне правда очень жаль ее, честное слово, и тогда было жаль, жаль и сейчас. Я только могу порадоваться тому, что она никогда так и не увидела Жениных смертников и уж тем более никогда им не завидовала. А я видел. И даже завидовал. Я много чего делал такого, о чем она никогда не узнает. Так что в ее памяти я останусь застенчивым и добрым ребенком, школьником-дебилом, старшеклассником-одиночкой без хобби, интересов и друзей, который до того помешан на своем чудовищном братце, что не может даже в воображении представить свое существование вдали от него.

Тогда было много крика, шума, домашних скандалов и бумажной волокиты. Родители сначала думали, что я шучу. Шутить я не умел, зато мой брат шутил, но все его шутки выходили далеко за границы человеческого чувства юмора, и повторить такое мне было не дано. Когда ма и па наконец поняли, что я не шучу, – долго убеждали себя в том, что я протестую. В силу своей подростковой, неустойчивой к потрясениям психики и нездоровой зловещей атмосферы, в которой прошло мое детство.

Я стоял на своем и был непоколебим. То есть я, конечно, тоже участвовал в целом цикле истерик, связанных с моим отказом расставаться с братом.

Мы ходили по тупику в форме идеального круга. Я ехать без Жени не хотел. Женя, естественно, вообще никуда не собирался ехать. А если бы даже и можно было его каким-то чудом уговорить, купить или заставить – так или иначе мамин план избавиться от присутствия в ее жизни старшего сына реализовать было невозможно.

Они взывали к Жене каждый на свой лад. Наш отец был намного умнее, да и храбрее мамы – ее иррациональный страх перед сыном укрывал ее, как колпак из мурашек и затравленного ожидания. Потому отец хотя бы пытался нас понять – честно и искренне предпринимал попытки взглянуть на все это нашими глазами. Помню, что равнодушие Жени потрясло его. Даже, я бы сказал, поразило. Жене действительно было все равно. Он никуда ехать не собирался. Ему уже перевалило за восемнадцать. У него была прописка и жилплощадь, он числился в престижном вузе на повышенной стипендии, а когда ему начинало чего-то не хватать, он спокойно шел и брал это. Если ему не хватало информации, он шел в библиотеку. Если не хватало денег – находил подработку.

Он всегда безошибочно и бесповоротно решал, что именно ему нужно, а что нет и почему. Он не то чтобы не хотел уезжать, нет. Уезжать ему просто было не нужно.

Когда я спросил, могу ли остаться с ним, он ответил, что ему все равно. Потом вдруг всмотрелся в меня и выдал: мол, нужно ли мне оставаться с ним, как я думаю. Я сказал, что, конечно, я думаю, что мне это очень нужно. Женя посмотрел на меня почти с жалостью, как на родного и знакомого, но клинического идиота. Для него всегда все было так просто, он упрощал до немыслимой стадии все человеческие и нечеловеческие взаимодействия. Так просто: раз нужно – оставайся, раз не нужно – не оставайся.

Монах и философ Уильям Оккам считал, что множить сущее без надобности особо не следует. Женя был согласен с монахом.

Разобравшись наконец с теми взаимосвязями, которые он понять не мог, он сделал простой вывод: оставайся. А ма и па пусть едут себе, раз им нужно.

Мама все еще пыталась протестовать, а я набрался невесть откуда снизошедшей на меня смелости и замямлил что-то про социальные службы и органы опеки, в которые якобы я могу обратиться. Я могу обратиться к кому угодно, к президенту – нашему или американскому, к Богу или даже к сатане. Если это поможет мне остаться с братом.

Маму я в конце концов предал. Женю предам еще не раз, когда вырасту. Я еще тот предатель и стукач. Единственный, кого я все никак не могу предать, как ни пытаюсь, – это я сам. Потому что там и предавать-то толком нечего.

Так что в итоге каждый получил свое, такой вот Соломонов суд, где все стороны идут туда, где им, как им кажется, нужно быть. Сыну – стокгольмский синдром, отцу – Стокгольм реальный.

Я никому об этом не говорю. Я – Игорь Андреевич Титов. Я занят тем, что стараюсь сделать свою жизнь невыносимой. А потом сижу и не могу этого выносить.

 

Женя

…in the following semester you will end occupations and the semester of testing during which we will define will begin, what specialty suits you…[1]

Она обратила на меня внимание, потому что я, как и она, не слушала лектора. Она заметила меня, чего только интересного не обнаружишь рядом с собой при пристальном рассмотрении, со скуки. Динамик фонил. Я смотрел на зал. Огромная пыльная аудитория. Это был дворец, потом это был музей, потом там не было ничего, теперь это был вуз. Солнечные лучи делали пыль заметной, объемной, я подумал тогда, что это могли бы быть астероиды, пояс астероидов между Марсом и Юпитером, пылинки, а мы, люди в помещении, люди под куполом, – гигантские исполины, титаны космоса.

…the next year will be devoted to development of the chosen specialty… [2]

Таня Ларина? Смешно. Нет. Евгений. Онегин. Что угодно. Как здесь скучно. Как скучно – везде. У нее были очень короткие волосы, почти ежик, поднятый ворот, пальцы, сжатые на лацкане пиджака, вышедшего из моды лет эдак дцать назад, уже снова войти в моду успевшего и снова устаревшего.

Скучно – я понимал. Мне было скучно, всегда и везде. Я наблюдал от скуки, но стоило всмотреться внимательнее, изучить, оно снова приходило, абсолютное ничто, штиль, как будто вокруг становилось слишком мало воздуха.

Я понимал всех. И всегда. Ценный навык, но не сказал бы, что не мучительный.

«Я не учусь здесь, – сказала Таня, – я зашла сюда просто так. Мне некуда себя деть».

Мне тоже.

Поэтому она надумала со мной переспать. Она вообще к тому моменту уже много чего себе надумала, это нормально. Все незнакомцы для нас – как пустые оболочки, безликие тела в детской раскраске. Остановив свой выбор на ком-то, мы фокусируем на нем взгляд и принимаемся раскрашивать его по образу и подобию своей идеи. Это я увижу, а на то я закрою глаза. Того, что не хватает, я допридумываю. Все сделаю так, чтобы детали могли соответствовать друг другу. Эта нехитрая подготовительная работа проводится в сознании на раз-два, ее и заметить-то сложно, не то что остановить.

Я не против, пусть себе раскрашивает эта обиженная на мир девочка, которой в кайф заявлять о себе на чужих, совершенно не интересующих ее лекциях. Девочки, которые укрывают себя военными пиджаками и стригут волосы под мальчиков; девочки, которые подводят черным глаза до самых висков; девочки, которым неинтересны лекции. Их политика примитивна и локальна – какое им дело до войны мира, если прямо перед ними разворачивается их личная война?

Таня-не-Ларина, Таня-майн-кампф. Но ведь «Майн кампф» Адольфу помогали писать люди из тех, кто был хитрее и умнее его. Он просто оказался в нужное время в нужном месте и был неплохим оратором, не лишенным харизмы.

Я думал о прочих причудах «третьего рейха» и смотрел на Таню. Она смотрела на меня и думала, что наконец-то встретила стóящего мужика, если под стóящим понимать того, с которым точно не будет скучно. Единственный человек, с которым мне не было скучно, – это я сам, так что я мог ее понять.

Она целовалась так, как будто послезавтра умрет. Безотлагательно и скоропостижно, потому у нее остался всего день на то, чтобы нацеловаться так, чтобы хватило уже наверняка. На случай, если в загробье нет поцелуев. А кто знает? Может, и правда нет. Поэтому я поз­волял себя целовать с не меньшим воодушевлением.

…Игорь ввалился в квартиру как раз во время перерыва в нашем сексуальном марафоне, который начался примерно спустя час после окончания лекции. Перерыв на самом деле подходил к концу, потому он топтался за дверью, потерянный и терпеливый, сожалеющий о том, что если эта женщина (а именно так, уже после того как Таня возжелала влезть в нашу жизнь основательно и прочно в ней закрепиться, он стал ее называть) останется на ночь, то он обломится безмерно и не поиграет со мной в карты после полуночи.

Карты после полуночи, жаренная в сковородке гречка и задушевные разговоры, больше напоминающие то ли допрос с пристрастием, то ли восторженное интервью с его стороны, делают Игорька на редкость счастливым. Который год смотрю, а все удивляюсь. В его утопичном бытии ничего ему для счастья особо больше и не надо, проступает, конечно, липким пóтом после тяжелого сна у него на висках тревога, ну так на то можно полотенце в миске с холодной водой держать – это я его научил, удивительное средство, лично мне помогает от всего. От головной до какой-нибудь хитросложенной душевной боли. Страусы, когда бошки свои неразумные в песок суют, считают, что раз они ничего не видят, то и их не видно ни черта. Вот так примерно и работает эта штука с мокрым полотенцем: напялил себе на лицо и нет рядом с тобой мамы, которая спит и видит, как бы тебя если не в дурку, то хотя бы в детский дом спровадить.

В тот знаменательный вечер эта женщина у нас не осталась. Но я уже знал, что еще чуть-чуть, очень скоро, и ей очень даже понадобится остаться. Мне было слишком скучно, чтобы долго об этом думать, поэтому я и не думал.

Когда она начала зевать, уверенная в незаметности этого действа (есть такой особый вид зевания, сквозь зубы), я посчитал своевременным поделиться с ней информацией о том, что ей пора. Поскольку день выдался длинный и на мой вкус излишне перегруженный всевозможными социальными взаимодействиями, я донес до нее свой месседж в максимально простой и короткой форме. «Тебе пора», – сказал я.

Она завелась было насчет того, как обидно и прямолинейно ее поимели, на что пришлось найти в себе силы на еще одно вразумление – про то, что, по большому счету, это ей очень хотелось со мной переспать. Что мы и сделали. Поэтому ей пора пойти к себе домой или в то место, в которое ей нужно, как она считает, попасть и где ей стоит быть.

Из нее, как горошины из банки, посыпались какие-то эмоциональные доводы и контраргументы. Пришлось вздохнуть и разжевывать.

Не считает же она, в самом деле, что ей стоит быть здесь. Она не настолько глупа, чтобы выбирать себе место для бытия в квартире у первого встречного. Может, тут отстойный район? Может, не продают ее любимый вид мяса в магазине? Или до работы ей будет далеко? Что за чушь обосновываться у первых встречных.

Полагаю, что подобные вещи слушать обидно. Мне нравятся эмоции, проступающие на лицах людей, когда они слышат то, чего не могут понять или могут, но это им неприятно. Эти эмоции проступают, как трещины на масляных холстах, как морщины.

Она уверила меня в том, что я еще то бесчувственное полено. Меня это устроило. Я очень устаю из-за того, что в любом месте и в любое время в конце концов начинаю ощущать себя клоуном, что твой петрушка. Который чуть не лбом должен биться о край сцены, лишь бы до зрителей хоть что-то дошло.

Одного не учел продвинутый клоун Евгений. Что в своем мазохизме она в конце концов переплюнет даже братца. Что ей понравится ходить туда, куда тебя не пускают. Ничего нерешаемого и криминального, просто я всегда расстраиваюсь от того, что могу чего-то недоглядеть и как следствие что-то упустить. Никогда ведь не знаешь, что в итоге окажется важным.

Мне очень хочется донести до моей научной руководительницы то, что ей, возможно, очень круто было бы работать воспитательницей в детском лагере. Там ведь и свежий воздух, и неразумные дети, которым только и надо, что не спать во время отбоя. И все тебя боятся, а если повезет, то, может, даже найдутся те, кто будет смотреть тебе в рот.

Не очень это у нее, видно, удачная была мысль лезть на кафедру политологии. Мне хочется, но я молчу, это похоже на зуд, вот укусил тебя комар куда-то под одежду, так что и не дотянуться сразу, да и руки заняты.

Моя политика невмешательства не позволяет мне раздавать скрытые истины людям направо и налево. Мне пока больше нравится быть клоуном, в чем она меня и обвиняет.

Не нравятся мне дамы, которые молодятся. Не в том смысле, что одеваются не по возрасту, нет, на это у нее хватает чувства внутренней самоцензуры и интеллекта. Она из кожи вон лезет, чтобы домолодиться до моего состояния – отбросить лет эдак тридцать пять. Как ей кажется. Дойти со своей ого какой высоты до примитива молодого человека, за которого все решают гормоны.

Растягивает свой обрюзгший рот, чтобы убедить меня в том, что не стоит так воспевать автократию. Что от тоталитаризма до фашизма один шаг. Что дело, мол, тут даже не в том, что никто в своем уме это не одобрит и не пропустит, а в том, как именно и в какой позе я не прав.

Вы, молодежь, совсем не знаете, что такое Великая Отечественная война, – говорят нам с бессильным раздражением, прикрытым сни­сходительной улыбкой снова и снова. Доходят в своем желании сохранить хоть что-то, что было хорошего в прошлом, перетащить это в настоящее и прочно это нечто в настоящем укрепить, да так укрепить, чтобы и на будущее хоть чуть-чуть бы, а хватило. В этой невнятной гонке сначала появляются георгиевские ленточки на 9 Мая, а потом эти ленточки печатают на водке и презервативах, на этикетках мороженого, вплетают их на заводах в летние шлепанцы-сланцы, повязывают на выхлопные трубы автомобилей.

– Позор, – расстроенно комментирую я.

Научница удовлетворенно кивает; показалось ей, бедной, что это я с ней согласен. Хотя что именно она мне проповедовала, я точно сказать не могу: думал о проклятых ленточках, дошедших до абсурда в своем патриотизме.

Тычет в меня моей же работой. Приказывает читать. Вслух. Я расстроен. Нет, я люблю приказы, я бы даже не прочь, чтобы мне кто-то что-то приказал, только не свита та петля – сколько ни смотрю и ни высматриваю, не вижу я человека, у которого бы это выходило не жалко и не смешно. Рядом не стояло.

Но все-таки приходится читать:

Процесс активного преобразования политического строя, государственных институтов, систем управления и власти начался в Европе и отчасти в России еще в XIX веке. Этот мятежный век был отмечен революциями во Франции и Германии, попыткой декабрьского переворота и отменой крепостного права в России и т.д.

XX век породил ситуацию, когда некоторые проекты утопических обществ с различной степенью самоадекватности стали реальностью. Разочарование в прогрессе, кризис идеалов европоцентризма актуализировали идейное философское течение, которое постоянно обращалось к репрессированным пластам общественной жизни. Произошли две мировые войны. Уже в начале века стали формироваться тоталитарные государства, но термин «тоталитарное мышление» сложился только в начале 50-х годов XX века, значительно позднее термина «тоталитаризм». Об особом тоталитарном мышлении шла речь в книге X.Арендт «Источники тоталитаризма» и затем в написанной ею в соавторстве с З.Бжезинским книге «Тоталитарное мышление». Утверждению концепции тоталитарного мышления существенно способствовала теория социального характера, разработанная Э.Фроммом. Он утверждал, что человек не просто социализируется под давлением окружения, а «вживляет» в себя социальную культуру, поступая так или иначе не столько под внешним давлением окружения, сколько желая быть в согласии с требованиями окружающего его социума.

Со своей стороны российско-английский историк культуры и литературовед А.Эткинд, признавая, что понятие «тоталитаризм» не подходит ни под одно из известных обществ, видит ценность самой концепции.

– Да, и что? – говорю наконец я, погрузившись в собственный текст.

– Вам задали курсовую о капитализме как о преобразовательном проекте общества, – сердится она.

Думает, что я совсем тупой.

– Задали, да, – я совершенно с ней согласен.

– И где? Где это всё? Там у вас в конце малюсенькая приписка в один абзац. Евгений, ну что же вы, в самом деле, за дурочку меня принимаете? Против кого вы бунтуете? Против кафедры? Я вас умоляю, мы же вам не враги.

Перевести дух и снова на амбразуры. Тургенев был бы в восторге от такого конфликта поколений.

– Женя, перепишите работу и сдайте мне… ну… хотя бы до конца недели. Эту я не приму. Вам же защищать курсовую надо, вы понимаете, что вам ее не зачтут?! Семьдесят страниц наивного воспевания авторитарных структур чуть ли не в стихах. И маленькая приписка в конце работы. Причем в корне неверная и бог весть откуда списанная.

Она устала.

– Но она же там есть, – пожимаю я плечами.

Задумываюсь о том, как по-разному пройдет сегодня вечер у каждого из нас.

Она вернется домой в свою однушку в спальном районе, одинокая и пустая, нет, конечно, не к своим сорока кошкам, но готовить ужин ей некому. Рано ляжет спать, излив на себя предварительно целый ряд средств с пометкой «50+», что займет у нее минимум полчаса, так как все надо делать в определенной последовательности, а после каждого средства следует выжидать определенный временной интервал. Включит радио, чтобы уснуть под монотонное бубнение какой-нибудь правонаправленной до рвоты ночной радиопередачи.

Она проснется раньше, чем положено по будильнику, потому что слишком рано легла, мечтая, чтобы этот день поскорее закончился.

Меня раздражает ее твердолобость – разве не лучше бы она себя чувствовала, если бы у нее в жизни были звонки подъема и отбоя, если бы не надо было нести этот невыносимый для нее груз ответственности за собственное не вполне счастливое существование? Если бы она была крохотным винтиком огромного механизма, разве не гордилась бы принадлежностью к этой системе? Не спала бы спокойно?

Ее бы кто-нибудь имел. Возможно, не тот, кого бы она хотела видеть в этой роли, но имел бы, и этого вполне хватало, чтобы перестать ненавидеть себя, стоя перед зеркалом и выискивая новые морщины.

Я сегодня вернусь в огромную пустую квартиру в самом сердце уставшего от перекроек города, в квартиру, где мы не зажигаем свет в комнатах, в которых не живем.

Мой младший брат заснет сегодня счастливым и довольным, потому что у него, в отличие от этой великовозрастной наивной девочки, есть принадлежность к той самой махине. Он – Игорь – винтик механизма, не вполне ему понятного и пугающего, но, боже, как же кайфово никогда ничего за себя не решать! Заснет уверенный в своей непобедимости, в том, что завтра он проживет день не зря, потому что я точно скажу ему, что и в какой последовательности ему следует делать.

Капитализм – это организация общества, основанная на общественном характере производства и частной форме присвоения его результатов и/или контроле над средствами производства. Капитализм как интеллектуальный преобразовательный проект, реализованный, например, в современной Америке, является не демократией (власть каждого), а тем же классовым обществом (власть большинства), где власть элиты находится под прикрытием власти большинства.

Игорь всегда просыпается с большим трудом. Более того, он ухитряется, проснувшись и сходив, например, в туалет, преспокойно лечь и досмотреть сон с того самого места, на котором его прервали.

Игорь проспит все на свете, счастливый в своей личной утопии.

Стареющая кандидатка наук проснется задолго до будильника, и на нее снизойдет нагло и привычно – как к себе домой – омерзительное и родное чувство пустоты, непринадлежности к чему-то.

Насчет меня все чуть прозаичнее. То, что приходит ко мне по ночам, – это даже не бессонница, это какое-то патологическое неспанье, которое я уже так задолбался анализировать, что просто смирился.

 

2

dys – неправильный

Таня

Тем летом отец отправил нас с мамой в Крым. Не помню, какой это год, помню, что советские автоматы с газировкой хоть и редко, но попадались на улицах. И помню обвал рубля – панику у местных и отдыхающих, закрытые обменники валюты. Но это не важно.

Мне было лет двенадцать, и я должна была впервые увидеть море. Но это все тоже не важно.

Мы приехали чуть раньше, до начала сезона. Я видела, как воздвигаются палатки на набережной, как сколачиваются вывески, как улицы, на которых не было ничего, заполняются продавцами и проспектами с экскурсиями, как варится кукуруза, а в большие переносные контейнеры накладываются пирожки, чтобы потом можно было разносить их по пляжу.

Потом, когда я вырасту, я отмечу, что если ты не спал всю ночь, то рассвет для тебя начнется не с той стороны: болезненный переход ночи и дня выворачивается наизнанку и между теми, кто уже встал, и теми, кто еще не ложился, та еще разница на самом деле.

А тогда, в том городишке, я смотрела, как пустая длиннющая коса песка и кромки воды, будто колбаса под ножом, делится на отрезки, как выдвигаются ограждения – каждая зона принадлежит своему санаторию, – как раскладываются лежаки – кровати на пляже – и втыкаются зонтики. Как мясные бледные тела укладываются на эти лежанки, им подносят эти проклятущие пирожки. Ты лежишь на этой кровати, укрытый от солнца зонтом, ешь кукурузу и слойки с медом, заходишь в море – бесконечное, глубокое море – у самого берега, плаваешь там немного… Все это не желало укладываться у меня в голове. Набережная заполнялась смехом и искусственным шумом приезжих, включались аттракционы. Вот что важно.

Если бы мы не приехали раньше, я бы не заметила этого. Я была бы, как все. Но я уже тогда была выше этого. Выше многого, и окончательно добила меня та картина. Она была почти такая же настоящая, как картины моего отца. Мастеру, который пытался продать ее, было так же тяжело, как и мне, только в сто раз тяжелее – он же был «давай я буду продавцом, а ты – покупателем». А я смотрела и смотрела. Картина называлась «Многоярусный мир», и там по ступенькам, ведущим вниз, поднимались наверх тени злых ангелов.

У меня случилась истерика. Я еще та истеричка, истерики сопровождали меня все мое детство, не прекратились они и тогда, когда я уже могла бы голосовать, рожать детей и оформлять на себя кредиты. Я всегда знаю заранее, когда будет новый срыв; не точно, но в общем, по ощущениям: неделей раньше или позже – но я всегда чувствую, что вот уже скоро мир снова даст трещину, в которую я провалюсь, даже если буду очень внимательна и аккуратна, все равно застряну в трещине ногой, споткнусь и буду кричать от бессилия. А потом это, конечно, пройдет. Знаю не потому, что я шибко умная. Просто то же самое дано моему отцу. Это у него я научилась всему, что знаю и умею, и, наблюдая за ним, я выяснила, что единственный способ справиться – это смириться и переждать. Хочешь кричать – кричи и просто жди, когда это пройдет, а это не может быть вечным, не может не пройти.

Там, в Крыму, пока мама уходила на пляж к этим жирным тварям на лежаках, я методично ходила в продуктовый магазин за углом и покупала мороженое. Я съела его столько, что до сих пор не могу видеть эту сладость. Я приносила мороженое в наш номер и, скривившись, давилась им снова и снова. Фантики запихивала в расщелину в кафеле под раковиной. Ела снова и снова, пока не слегла с ангиной и не успокоилась. В температурных снах ко мне приходили тени злых ангелов.

Папа делил людей на мясо и немясо. Для того чтобы он поделился этим со мной, мне пришлось сначала вырасти. Мама не была ему равной, меня лет до шестнадцати он не замечал, и только когда я начала предпринимать попытки стать хоть кем-то, он решил, что может со мной говорить.

Дача в поселке художников и друзья детства, ровесники, которые привыкли торчать на выставках и в мастерских, – меня все это не сильно занимало. Главное, что я узнала в детстве – узнала от отца, – что жизнь по сути своей невыносима. Потому что иначе почему же ему было так больно?

Подобно людям, которые были мясом и немясом, все вещи и явления мира делились на настоящие или нет. На зряшные и незряшные. Пока я не повзрослела, добиться его расположения было невозможно. Я показывала ему свои оценки – хорошие оценки, почти лучшие, – он усмехался и говорил, что нет ничего хуже, чем послушный робот, обезьянка-космонавт, который тратит время на классификацию и заучивание чужих настоящих вещей. Я начала курить в четырнадцать. Первую татуировку сделала в девятнадцать.

Мы никогда не ездили в отпуск вместе. Когда ему удавалось продать что-то, он получал деньги, немаленькие суммы, и посылал нас с мамой на море. Иногда он долго не мог продать ничего, и тогда мы ели картошку и хлеб, подсушенный в духовке и намазанный кетчупом или томатной пастой, а отец говорил, что заводить ребенка – ребенка, которого он не хотел, и часто напоминал об этом маме, – не ­стоило совсем. Когда у него не получалось сделать что-то настоящее, он пил. Но когда у него получались настоящие вещи, которые было не продать, он пил много больше.

Когда мне было семнадцать лет, я закончила школу и собиралась поступать на искусствоведение. Сама я сделать ничего не смогла, но так, будучи специалистом по чужим подвигам, я полагала, что смогу быть ему полезной, я смогу хотя бы его понимать.

Но в тот год папа покончил с собой, и я не стала никуда поступать.

Да, вот так сразу кульминация в начале рассказа. Если можно говорить, то я буду говорить так, как мне вздумается, и скажу все самое важное сразу: например, то, что животное женщина примитивнее животного мужчины и с этим не сделать ничего, можно только смириться или нет, служить или не подчиняться. Я бы смирилась, я не против служения, может быть, это единственное, что я умею и чего жажду. Но один мой бог покончил с собой, то есть стал мертвым, а второй отправился в мир мертвых прямо живым – помогать множить мертвецов на той стороне.

Кому служить? Все живут неправильно. Все купаются в море неправильно. Я не исключение. Женя вообще скорее доказательство этого правила. Рыб из глубины на поверхности разрывает от давления. Никакой справедливости.

Когда мой отец повесился, это я нашла его. Я просто открыла квартиру, положила в кухне сумки, зашла в свою комнату, пере­оделась. Зашла в его мастерскую, а там среди скрученных тюбиков краски и загаженных мольбертов висел отец.

…О том, как мы жили, когда все было хорошо. Эра убывающих песчинок.

– Что ты смеешься, я сказал что-то смешное? – спросит Женя.

Он всегда серьезен. Его юмор страшен и жесток, понятен – и слава богу – только ему.

– Нет, я смеюсь потому, что я рада тебя видеть. Это сложно объяснить. Просто от радости, что ты есть, – отвечу я искренне, все разжую, чтобы он понял (это же важно).

– Это физиология, – пояснит он мне чуть ли не устало.

Я не его тупой брат, но когда живешь на какой-то только тебе понятной глубине, то как следствие все кажутся тебе поверхностными.

– Ты занималась сексом, и теперь твой организм говорит тебе «спасибо», – скажет Женя.

До встречи с ним я не хотела ничего. Теперь я хотела все и сразу. Весь мир. Как будто мы были частью мира, и это было хорошо.

Мы всё делали в первый раз. Я пыталась научиться готовить.

– Это что? – скажет Женя, глядя на мои отчаянные попытки слепить из риса ровные шарики.

– Это суши, – чуть не плача, красная от натуги, отвечу я.

– А похоже на рисовый салат. Слушай, там целая культура. Их нельзя есть так – на тарелке ковырять вилкой. Там квадратные дощечки, палочки для еды. Еще нужен имбирь. Ты никогда не ела суши? Мы пойдем с тобой, сходим, поедим.

И мы действительно пойдем.

Она в семье своей родной казалась девочкой чужой – он смеялся. Редко, и от этого его смех становился почти бесценным.

…Люди, обычные люди, смотрят кино – доказывала я. Давай посмотрим? Он не реагировал. Потом, когда я почти забыла, заявил: посмотрим два фильма. Или три. Или четыре. Сколько успеем. Было поздно, я все время засыпала, Женя толкал меня: это труд, несколько лет десятки людей трудятся не для того, чтобы ты спала. В нашей стране раньше было кино, целая индустрия. Я смотрела сквозь сон. Уже скоро должна была прозвучать сирена, начало рабочего дня.

– Какой твой самый счастливый день?

– Сегодня. И вчера. Но сегодня – особенно.

…Как можно было такое придумать? Эта профессия, его профессия – вершина лицемерия, зеркало общества, разбитого на тысячи осколков, склеенного абы как, вкривь и вкось, детали не подходят друг к другу. Это монстр, гротескный коллаж. Как иначе это объяснить? Совершил преступление – теперь подохнешь, преступление, преступление плюс наказание, око за око, так вращались цивилизации, все правильно. Уничтожает другое – мнимая политкорректность, чудовищный комфорт. Обеды перед смертью. Женя, жаба-прорицательница, которой дают капельку крови из пальца, чтобы она предсказала погоду. Мне кажется, их мало. Таких, как он, очень мало – настолько любящих свою работу. С той тщательностью, с которой он собирается на смену, раньше вербовали в ФСБ.

Столица Древнего Египта была расколота надвое – город живых и город мертвых. Город мертвых был храмом под открытым небом, землей обетованной, целью и мечтой горожан.

Иногда я начинаю задыхаться от ненависти. Чаще ненависть придает мне силы.

Если бы это было кино, расставание героев было бы финалом. Все логично, дальше титры. Загвоздка жизни в том, что после финала жизнь все продолжается и продолжается. Реальная боль длится несколько секунд, а потом начинаются стадии проживания боли субъектом, растянутые во времени и перемешанные между собой. Пять шагов вниз по лестнице, ведущей вверх. Отрицание, агрессия, затем торги, уныние и смирение. На это мне не хватит и жизни.

 

Игорь

«Эра убывающих песчинок» – это название мы с Таней придумали для тех времен, когда было хорошо. Хотя парадокс в том, что – спросите меня, и я отвечу – все стало разлаживаться именно с появлением в нашей жизни Тани. То есть музыкальный инструмент был еще вполне рабочим, и до кульминации, когда гитару нужно приложить о край сцены для пущего эффекта, было еще далеко, но она уже была какая-то не настроенная. Не расстроенная, но не настроенная совсем. И струны начинали врать после каждой игры.

Жизнь с Женей никогда не была раем в обычном – стандартном – смысле слова. Все представляют рай абсолютно статичной утопией, где не происходит ничего, нет никаких конфликтов, борьбы и движения. Это может прельстить только уже очень уставших. Мой же рай был выстроен по всем законам классической драматургии, там был и сапиенс, были и поворотные моменты сюжета.

Он продолжал спать наяву с открытыми глазами. Когда выныривал на поверхность, шарил взглядом по окружающему пространству и замечал меня. Я купался в его внимании, я бы ел это ощущение вместо обычной пищи, знай бы я как. Я донашивал его мысли, его одежду и его баб.

Девушки любят Женю. Он красивый, он загадочный, и, конечно, все ведутся на этот его взгляд, который так притягивал меня в детстве – когда Женя смотрит куда-то не сюда и находится не здесь. Откуда им знать, что он умеет спать с открытыми глазами и что от хронической бессонницы все чаще начинает днем это делать?

Девушки любят Женю, а он не реагирует никак – никому не отказывает. Но потом все бегут от него, бегут от нас, из нашей квартиры: никто не выносит безразличия: что ты есть, что тебя нет – Жене все равно. Они ломаются.

Женя так и сказал мне однажды. Совершенно невпопад. Мы проводили что-то отдаленно напоминающее генеральную уборку, и он заявил мне: я, мол, часто думаю о том, как легко ломаются люди.

Он ждал ответа, но для меня, как обычно, это оказалось слишком. Я не мог сказать ему ничего, что могло бы его удовлетворить. Он подождал немного и снова ушел в себя. И мне оставалось просто донашивать его мысли, его слова и его девушек: Игорь, мальчик из секонд-хэнда. Я даже девственности лишился не без участия брата. Были сумерки, я занимался сексом с его бывшей девчонкой. Она была сверху, на мне, а я, распятый на кровати, лежал не дыша и смотрел на его темную фигуру в пролете двери. Он стоял в тени, а мне казалось, что я вижу его лицо, резко очерченный тонкий рот, мне казалось, что я вижу его глаза. Он внимательно смотрел на меня, а я, лежа, получается совсем уж снизу вверх смотрел на него. А девчонка все скакала, и время все не кончалось. Брат смотрел на меня, а я на него. И время длилось. Каждый раз потом, когда я занимался сексом, мне все еще казалось, что Женя на меня смотрит.

Занимаясь чем угодно, я чувствую на себе его серый взгляд.

…Замечали, что время течет по-разному, например, в очереди в поликлинику или в ожидании приземления самолета и во время интересной встречи? Часы могут тянуться медленно, а могут заглатываться невидимыми пылесосами, буквально таять и исчезать? В нашем маленьком мирке в нашей старой квартире, откуда Женя выжил наших родителей, время летело быстро. Квартира, как и ее жильцы, была неподвластна модным веяниям и изменениям в наружном мире. Краем глаза я иногда улавливал перемены. Особенно запомнилось повсеместное введение английского языка наравне с языком-носителем: сначала в крупных фирмах, учебных и госучреждениях, потом в СМИ, все это расползалось, как неведомый грибок. Но я не вдавался в подробности, это не касалось нашей жизни и наших падающих песчинок.

Женя решал за меня все задачи, и мне было хорошо. Я чувствовал свою избранность – ошибиться хоть в чем-то Женя не мог, и это было гарантией того, что я, в отличие от всех остальных, все всегда делаю правильно. Это как сдавать тесты по готовым листам с ответами на все вопросы.

Если, конечно, не считать Женин юмор, о котором я упоминал выше. Вот вам такой пример. Я заканчивал вуз, должно было начаться профраспределение, пора мне уже было решать, кем же я хочу быть в оставшиеся мне до смерти десятилетия. Что я буду делать отдельно от брата.

– Журналистика, – усмехнулся Женя. – Связи с общественностью, – сказал он.

У меня были способности к математике. Способности к любой монотонной усидчивой работе. К чему угодно, только не к общению с людьми. Я поддерживал относительные вербальные контакты, сводящиеся к да/нет, и то через большое и мучительное «не могу», и в эти контакты входили редкие звонки родителей и вынужденное общение с преподавателями в вузе. Друзей у меня не было. С Жениными подружками я не блистал красноречием, да и вообще не блистал.

Журналистика – это последнее, чем я хотел бы заняться, и последнее, что у меня получилось бы хорошо. И он, конечно же, знал об этом.

Я смотрел на него умоляюще.

– Надо же поднимать ставки, – пожал плечами он. – Иначе все станет неинтересным, потеряет смысл. Подумай об этом.

Я молчал и думал о том, что самое интересное в нашей игре то, что в нее играют двое – то есть два живых человека. Что никто не держит меня рядом с братом уже двадцать лет. Что я могу быть кем угодно, где и с кем угодно, и ничего мне за это не будет. Что я не обязан придумывать все более изощренные способы придать своей жизни определенный градус невыносимости. Я думал об этом и знал, что он, глядя сейчас на меня своими серыми непроницаемыми глазами, тоже об этом думает. И уголки его тонких губ подрагивают, тянутся вверх и будут тянуться до тех пор, пока он победно не усмехнется.

Конечно же, я стал журналистом.

 

Женя

Воистину скука – великий грех, ибо порочна она, и нечестива. Приходится всматриваться во все очень внимательно, чтобы как-то убить время. Эта внимательность временами может сослужить хорошую службу. Как в случае с моей научницей. Когда наши представления о том, как должны выглядеть мои исследования, разошлись окончательно, мне пришлось просто выложить ей факты, отмеченные мною во время моего пристального рассмотрения. Набрав себе аж семь аспирантов, не ударяя пальцем о палец для их хотя бы теоретической защиты, она получила нехилую прибавку к окладу. Если прогнать ее старые и такие заслуженные работы, за которые она получила в свое время степень, через «автоплагиат», получится нечто весьма удручающее. Я мог бы продолжать еще долго, но ей хватило и этого начала списка. Мы расстались с ней друзьями – я продолжал воспевать автократию, она отныне продолжила закрывать на это глаза.

Я наблюдал дальше. Мои подопытные выкидывали в воздухе сальто. Таня постепенно и, как ей казалось, незаметно перетаскивала в квартиру свои вещи. Ей думалось, что это умно и романтично. Наверное, она хотела быть Леной из рассказов Довлатова: «Хотите чаю?» Когда Игорь терял дар речи от возмущения, ее разоблачали, бои случались из-за каждой зубной щетки и заколки. Игорь копил в себе ярость и забывал выдыхать. Приходилось иногда вмешиваться: «Дыши, дурак, посинел уже весь». В остальном я хранил нейтралитет. Мы ели суп с сырой непроваренной картошкой, который готовила Таня. Иногда мне становилось смешно, она принимала это за добрый знак, он – за прогрессирующее безумие. Я не мешал им обоим. Они боролись за внимание какого-то мифического человека, который на самом деле был – пустота.

Антиутопия существенно меняет ракурс рассмотрения идеального социума: подвергается сомнению сама возможность позитивного воплощения какого бы то ни было преобразовательного интеллектуального проекта. При этом если в жанре традиционной утопии происходит воображаемое обращение авторов в прошлое и настоящее, то в стилистике антиутопии доминирует обращенность в будущее.

В узком смысле антиутопия описывает тоталитарное государство, в широком смысле – любое общество, в котором возобладали негативные тенденции развития.

И в утопии, и в антиутопии точкой отсчета служит современная автору общественная модель. Утопия – ее сильно улучшенный образец, антиутопия – самый пессимистичный вариант.

Главными темами антиутопий выступают как проблемы невозможности непосредственного межиндивидуального общения, а также полной утратой личности своего духовного мира (Е.Замятин. «Мы»), так и абсолютизированные до крайности негативные тенденции современного общества: нивелирующее людей потребление (О.Хаксли. «О дивный новый мир»), тотальный контроль бесчеловечной государственной власти (Дж.Оруэлл. «1984»), прогрессирующий индивидуализм.

Ряд деталей тоталитарной системы, придуманной Евгением Замятиным в его романе «Мы» (1920), впоследствии использовался авторами всего мира: насильственная лоботомия инакомыслящих, зомбирующие народ СМИ, вездесущие «жучки», синтетическая пища, отучение людей от проявления эмоций.

Среди наиболее известных литературных антиутопий того периода – «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова. Среди зарубежных антисоциалистических произведений выделяются «Будущее завтра» (1933) Джона Кенделла, «Гимн» (1938) и «Атлант расправил плечи» (1957) Айн Рэнд.

Еще одна широко распространенная тема антиутопий тех лет – антифашистская, направленная в первую очередь против Германии. Одна из вершин антиутопии – роман Олдоса Хаксли «О дивный новый мир» (1932), где изображено технократическое «идеальное» кас­товое государство, основанное на достижениях генной инженерии. Ради пресечения социального недовольства люди обрабатываются в особых развлекательных центрах или с активным использованием наркотика Сома. Разнообразный секс всячески поощряется, зато такие понятия, как «мать», «отец», «любовь», считаются непристойными. Человеческая история подменена фальшивкой: летосчисление ведется от Рождества американского автомобильного магната Генри Форда – таким образом, тема капитализма доводится в романе до абсурда.

Советским литературоведением антиутопия воспринималась в целом отрицательно. Например, в «Философском словаре» (1981, 4-е изд.) в статье «Утопия и антиутопия» было сказано: «В антиутопии, как правило, выражается кризис исторической надежды, объявляется бессмысленной революционная борьба, подчеркивается неустранимость социального зла; наука и техника рассматриваются не как сила, способствующая решению глобальных проблем, построению справедливого социального порядка, а как враждебное культуре средство порабощения человека».

Такой подход был во многом продиктован тем, что советская философия воспринимала социальную реальность СССР если не как реализовавшуюся утопию, то как общество, владеющее теорией создания идеального строя (теория построения коммунизма). Поэтому любая антиутопия неизбежно воспринималась как сомнение в правильности этой теории, что в то время считалось неприемлемой точкой зрения.

Антиутопии, которые исследовали негативные возможности развития капиталистического общества, напротив, всячески приветствовались, однако антиутопиями их называть избегали, взамен давая условное жанровое определение «роман-предупреждение» или «социальная фантастика».

Согласно мысли Оруэлла, антиутопия становится возможной лишь после того, как «утопия была дискредитирована».

Антиутопии нового времени невозможно назвать неактуальными, например «Мечеть Парижской Богоматери» Елены Чудиновой – воплощенный кошмар победившего панисламизма. Так, в романе «Война за «Асгард» Кирилла Бенедиктова ультрацивилизованный «золотой миллиард» перестал тяготиться заботой «обо всяких славянах, азиатах и прочих «недочеловеках».

Если важной особенностью утопии является ее статичность, то для антиутопии характерны попытки рассмотреть возможности развития описанных социальных устройств. Таким образом, антиутопия работает обычно с более сложными социальными моделями.

Антиутопия – это прежде всего ограничение свободы внутренней, отнятие у личности права на критическое осмысление происходящего. По сравнению с ней та несвобода, которую могут породить стены одиночной камеры, кажется (да и является) чем-то эфемерным и условным.

Антиутопия как идея непобедима в принципе: это общество, согласное играть по заявленным правилам, потому как в пределах этих правил оно свободно от моральной ответственности и непредсказуемости будущего. Это диктат, это отсутствие свободы, страх, доносительство, безнадежность борьбы, финальный проигрыш.

 

3

anti – против

Таня

Маман искала поддержку в вере и не то чтобы не нашла, но нашла как-то криво. Может, потому что сама мама всегда была очень непростительно простой, но нашла именно так: если сказано было о горящем кусте, то куст действительно горел. Не метафора, не фигура речи, не символ и не архетип. Горящий куст.

Я же тогда была больше озадачена тем, как распознать Бога.

Мать страдала накопительством, так две обеспеченные жильем женщины остались без жилплощади: завалы старых вещей занимали мастерскую отца, квартиру и дачу в поселке художников.

Я честно выбрасывала вещи. Мать приносила новые. Слои липкой пыли покрывали только недавно отчищенные поверхности. Коробки, подшивки газет, ломаная и работающая мебель, вышедшая из обихода электроника. Грязные детские игрушки. Одежда, кипы, горы, омерзительные гигантские медузы залежавшейся одежды.

И я снова, снова и снова пыталась разобрать завалы вещей. Мать ходила на собрания любителей Бога. Время шло.

До Жени я так и не встречала никого, кто мог хотя бы отдаленно тянуть на божество. Я думала о папиной смерти. Думала о папе. Ходила на вечера любителей поэзии и бесконечные открытия и закрытия выставок. В конце концов положа руку на сердце я могу признать: все, что когда-либо говорил мне о мире отец, приобрело в какой-то момент особый символизм, истину в последней инстанции. Когда мне перевалило за двадцать, я помнила отца мучеником, почти святым человеком, жертвой безжалостного государственного аппарата, надумавшего устроить перемены слишком дорогой для мало-мальски соображающих людей ценой.

Вконец задолбавшись выбрасывать вещи, я просто наблюдала, как мать все больше и больше абстрагируется от реальности. Я копила свою злобу, как счет в банке. Острый осколок стекла глубоко под ребрами бережно укутывался новыми и новыми травмами, большими и маленькими. Каждое слово, каждый удар, каждое несоответствие желаемого и действительного шли в счет. Так и вижу себя со стороны: мешок, тряпки, полные битого стекла. Однажды узел развяжется и тот, кто протянет руки, порежется, маленькие осколки врежутся глубоко в кожу.

В конце концов я надумала умереть. Прожив где-то с полгода с этим решением, стала изо всех сил ждать какого-нибудь знака, отмашки. Обманывая при этом себя и тайно, под этим ожиданием, храня другое ожидание – индульгенции и решения всех проблем. Постоянно думая о суициде, не стоит надолго оставаться одному – можно и вправду вскрыться в какой-то момент от скуки и бессилия, забывшись, что это все не понарошку. И я шаталась черт знает где и с кем.

…Душным вечером я сидела на подоконнике в комнате подруги, точнее, в мансарде столь маленькой, что она напоминала больше кладовку, да и вещами была забита примерно так же – до отказа. Ее парень был в отъезде, и это, кажется, была его комната. Расположение в центре города по столь доступной цене объяснялось размерами комнаты и шестым этажом без лифта. Подруга, счастливая в своих надеждах – у нее есть парень, у парня есть комната, вот и весь их мир, куда он придет уже довольно скоро и наполнит их мир всеми событиями, красками и звуками, – выражала С (сочувствие). В жопу надо! Ж – жалость.

– Тебе нужно потрахаться, – сказала она.

Мы с ней как-то быстро организовали встречу с незнакомым мне парнем. Она знала его: то ли они встречались, то ли она была с ним, покуда длилась ее ссора с ее настоящим парнем. После недолгих переговоров она дала мне номер, записанный на бумажке, и я поехала домой.

Дома я пыталась заснуть, но бардак из вещей, тянувшийся от пола до потолка и окружающий меня со всех сторон, давил так, что начиналась мигрень и в уголках глаз выступали слезы. Позвонить по незнакомому номеру я так и не решилась. Вся эта затея казалась мне странной и отталкивающей своей неестественностью. Телефон зазвонил сам. В два часа ночи. Мужской голос сообщил мне, что его зовут Илья, а также то, что он информирован о моем положении. Я уточнила: что за положение такое, в котором я нахожусь? Подруга представила меня как человека, который если сегодня не потрахается, то покончит с собой. Илью заинтересовал такой поворот событий, и он предложил мне встретиться вотпрямщас. Ему не терпелось посмотреть в лицо человека, который в свою очередь уже почти глядит в лицо смерти.

Он приехал на мотоцикле спустя неполные десять минут, так что я не успела побрить вторую ногу.

…А дальше мне было скучно и грустно. Комната, в которой обитал Илья, была обставлена по-спартански, коммуналка была тихая, сам владелец комнаты – неразговорчив. Как я понимаю, в перерывах между постельными упражнениями он все силился высмотреть в моих глазах тень приближающейся смерти. Хотя я, по большому счету, вовсе не собиралась по-настоящему умирать. Но все равно спросила его под утро: «Если завтра меня не станет, что ты почувствуешь?» Он посмотрел на меня внимательно, на долю секунды, наверное, и, сам перестав играть, спокойно ответил: «Что трахал дуру». Я кивнула, ответ меня устроил. Когда открылось метро, я покинула его скромную обитель.

Так я потеряла девственность.

Сначала я была уверена, что, когда я избавлюсь от матери и от бардака, жизнь изменится и наладится почти что сама собой. Решиться я не могла довольно долго. Ни с кем не советовалась, подбадривала себя словами мертвого отца – его проповедями о мясе и немясе, о том, что слабым здесь места нет. Мне предстояло убедить власти в маминой невменяемости и недееспособности, и надо сказать, что мне фактически не пришлось ничего преувеличивать. Сказала себе: «Так, это неприятно, поэтому это надо сделать быстро, как пластырь оторвать». Хорошенькое сравнение – оторванный пластырь и отправка матери в дурдом. Я не отрицаю того, что я чудовище. Мы все просто говорим, говорим и не спорим и ничего не отрицаем теперь.

Потом я принялась за вещи. Я их выбрасывала, наверное, часов по двадцать в сутки. Довыбрасывалась до того, что квартиру и дачу можно было бы теперь отчистить и сдавать. Так я и поступила в конце концов, на это ушло еще очень много времени, и вспоминать об этом неинтересно, мне никто не помогал, и я даже не хотела, чтобы кто-то помогал мне.

Хотя, нет, хотела бы, наверное.

Сама я поселилась в папиной мастерской. Все пролетевшие с момента его самоубийства годы я боялась трогать даже тюбики на полу. Расчистила себе там угол, провела Интернет. Больше мне было делать нечего.

Ничего не наладилось и не изменилось, просто пришло лето. Получалось, что я как-то хитро обыграла систему: мне не нужно было ни работать – потому что я действительно смогла сдать жилье и вполне свободно жить на эти деньги, – ни учиться, потому что я так и не придумала, чем бы мне хотелось заняться. Выставки и концерты, знакомые до рвоты, проходили вереницей. Пьянки поражали своей одинаковостью. Вскоре я заметила, что даже компании неотличимы друг от друга, будто все вращается по одной и той же оговоренной и срежиссированной системе, большие и маленькие, закрытые и открытые группы. Есть свой лидер, и своя шлюха, и свой шут. Кто-то кого-то ждет, а его при этом уже не ждут. Кто-то обязательно никому не нужен. Или нужен, но не тому.

Мне было скучно. До того скучно, что я целыми днями шаталась по городу, пытаясь заинтересовать себя хоть чем-то. Одна знакомая сказала, что у нее в университете до того интересный курс философии, что, мол, от лекций аж депрессия проходит. Однажды я пришла к ним на пары. Лекции оказались фуфлом, такое следует читать разве что покойникам, потому что им уже все равно. Я подумала вслух, сказала: мне скучно. Мой сосед разделил мою скуку, в отношении к этой паре мы были идентичны. Он был очень красив, его звали Евгений.

Антиутопия подразумевает наличие авторитарного режима. Он относится к недемократическим политическим режимам (от лат. autoritas – власть, влияние), базирующихся на антиправовой концепции и практике властвования. К историческим формам такого режима относятся азиатские деспотии, тиранические режимы древности, абсолютистские режимы Средневековья, Нового времени, а также военно-полицейские и фашистские режимы.

Такого рода режимы именуются также тоталитарными (от лат. totalitas – цельность, полнота). При тоталитарных режимах власть основывается на однопартийной системе и все пронизывающей, навязанной сверху идеологии. Это относится к культуре, экономике, общественной и личной жизни. Сам термин «тоталитаризм» ввел Б.Муссолини для характеристики руководимого им движения и режима.

С середины 30-х годов различные концепции тоталитаризма распространяются в социально-философской и художественной литературе как осмысление практики нацизма и сталинизма. Тоталитарный режим базировался на таких принципах: всеохватывающая идеология, обращенная не к разуму, а к инстинктам и интуиции; монолитная партия как носитель этой идеологии и одновременно мощная машина власти над всеми сферами жизни общества и личности; наделяемый харизматическими способностями вождь; жесткий аппарат массового террора; абсолютизация национального превосходства и беспощадный антисемитизм и, наконец, военная агрессия, геополитические притязания.

 

Игорь

Все наполняют избранников чертами и качествами. Это нормально. Только вот моего брата не наполнить, туда все проваливается и не вызывает ни смешения, ни осадка.

Таня – хитра. Хочет быть хитрой, по крайней мере. Она думает, что обхитрила его, поимела и победила. Ей хочется быть другой, нормальной: обед, поход в кино, свадьба и дети… Она не любит Женю.

Она не любит Женю.

Она любит не Женю, а свою цель, которая с ним связана – косвенно и напрямую тоже.

Эра убывающих песчинок. Помню, Женя читал вслух рассказ в детстве, Брэдбери написал о мертвеце, который восстал из могилы, и сердце его не билось – им двигала ярость. Он пришел в город, который ненавидел – каждого человека, каждый дорожный знак.

Эта женщина – вечный подросток, заколдованный ребенок, который не может расти, озлобленный протестующий мальчишка. Протестующий ради протеста, но это не так. Их споры продолжались до рассвета и всегда кончались примирением, потому что ни у одного не было цели переделать друг друга, хоть что-то изменить в себе или в оппоненте.

Моя жизнь стала еще более невыносимой. Каждый раз, чтобы выйти на улицу, мне приходилось уговаривать себя. Причем все дольше и дольше.

Но в целом, как ни странно, из конкурентов мы в конце концов превратились в союзников. Мы так отчаянно боялись даже представить себе, что его рядом… – стоп, об этом думать нельзя! – что даже приходили друг другу на помощь.

Таня говорила что-то об отпуске, в который неплохо бы отправиться без меня. Меня спасло то, что Жене не надо было в отпуск. Он ни от чего особенно не устал.

Он заканчивал учебу, и у него возникла мысль в качестве экспери­мента пойти в армию. Тут меня спасла Таня. Не знаю, что она ему наплела и чем убедила, но он не стал развивать свою экспериментальную идею. Полагаю, Таня делала упор на потере времени. Они оба были помешаны на этом. Дурдом, только представьте. «Милый, мы теряем время, оно так быстро идет, каждый день приближает нас к смерти». – «О да, дорогая, к тому же мы все так легко ломаемся».

К тому времени тайная мечта о стабильности глубоко пустила корни в ее воспаленном сознании. Как Арахна, которая не умела довольствоваться малым, она посмела потребовать у мира компенсацию за годы мучений – спокойную, тихую жизнь. Такого даже я себе не позволял. Будучи здесь, не получится быть нигде. И Таня стала пауком.

А потом Женя встретил этого препода. У него были проблемы с научниками, они часто сменялись. Так методом тыка и перебора, пока все, кто был не в силах отчислить его, передавали его из рук в руки, он встретил этого извращенца и очухался. В аду снег пошел – Женя очнулся, проснулся и живо чем-то заинтересовался.

При этом любил он этого старикана гораздо больше, чем меня и Таню или нас, вместе взятых и помноженных друг на друга, если уж на то пошло. Он мало говорил о нем, пояснил только, что Константин Владиславович, видите ли, немясо. И всё. Понеслась душа по кочкам в рай.

Я знаю только, что он очень долго добивался расположения этого мужика. Снизошел со своего Олимпа до заискиваний, информационных поводов для разговора, чего-то еще. Мне было больно на это смотреть. Таня была слишком занята в своем воображаемом мире, где она гражданская жена очень классного парня и вынуждена делить квартиру с бедным родственником этого своего классного парня. Я упоминал: она была хитрой, но никогда не была достаточно умной, чтобы разобраться во всем этом. В какой-то момент Женя успокоил ее, отрезюмировал: мало того что препод немясо, он еще и такой же настоящий, как Танин отец (они оба – и мой брат, и эта женщина – были склонны постоянно оберегать, взращивать и лелеять глюки друг друга).

Все это напоминало «Способного ученика» Стивена Кинга. Они засиживались дома у Константина Владиславовича и упивались пространными рассуждениями о времени как валюте, власти как потребности и садомазохизме как идеальной базе построения общества.

Пока Жени не было дома, я бродил по квартире и трогал его разбросанные здесь и там вещи.

По мнению французского философа Ж.Бодрийяра, состояние постмодерна – это ситуация реализованной утопии, совершившегося модерна. Демократы требуют, чтобы граждане были равны на старте, эгалитаристы настаивают, чтобы все были равны на финише. Америка есть реализованная антиутопия: антиутопия безрассудства, детерриторизации, неопределенности субъекта и языка, нейтрализации всех ценностей, конца культуры. Согласно Бодрийяру, «тайна американской реальности превосходит наши вымыслы и наши интерпретации… В этом смысле вся Америка представляет собой для нас пустыню». Культура здесь «приносит в жертву интеллект и любую эстетику, буквально вписывая их в реальное». Нового в Америке – шок первого уровня (примитивного и дикого) и третьего типа (абсолютный симулякр). Европе это трудно понять, ибо она – констатирует Бодрийяр – всегда предпочитала второй уровень – уровень рефлексии, раздвоения, несчастного сознания. Безжизненный и завораживающий Новый Свет девальвировал все европейские ценности, для Старого Света Америка – «страна без надежды»[3].

Э.Тоффлер полагал, что создаваемая ныне глобальная цивилизация третьей волны не является антиутопией. «Несмотря на то что третья волна бросает вызов человечеству и таит в себе опасности – от экологической катастрофы до угрозы ядерного терроризма и электронного фашизма, она не является просто кошмарным продолжением индустриализма». Это цивилизация, поощряющая индивидуальное развитие, приветствующая (а не подавляющая) расовое, региональное, религиозное и культурное разнообразие. Цивилизация, не застывшая, но пульсирующая, непрерывно порождающая новое и в то же время способная обеспечить стабильность тем, кто в ней нуждается. Цивилизация, которая не отдает все свои силы и энергию рынку. Цивилизация, способная направить сильные страсти в искусство. И, наконец, это демократическая и гуманная цивилизация, поддерживающая равновесие с биосферой и не попадающая в опасную экономическую зависимость от остального мира[4].

Еще один английский социолог, З.Бауман, показывает, что современная ситуация характеризуется как принципиальной утратой интереса к утопизму, так и утратой страха перед антиутопией. По сути, к 1984 году антиутопия Оруэлла «1984» оказалась реализованной – а значит, невостребованной в качестве устрашения.

Согласно З.Бауману, свобода в ее социальном измерении – не свойство или достояние человека, но социальное отношение, связывающее его с другими людьми, различными социальными институтами и обществом в целом. Социальные науки, рассматривая свободу в качестве естественного и универсального состояния человека, как правило, оказываются сосредоточены на феноменах несвободы и всевозможных ограничениях свободы, однако свобода – это продукт определенного общественного устройства, социальной организации, социальных практик, установлений и соглашений, и в этом смысле она исторически развивается и подлежит критическому анализу[5].

В культурологии и теории искусства сложилось понимание антиутопии как самостоятельного жанра художественного творчества, который возможен только через систему социокультурных и культур­философских критериев: восприятие социума как антиутопического зависит от субъективного вúдения представленной модели читателем. По мнению И.Д.Тузовского, основной процедурой формирования «ощущения антиутопического» является перверсия системы ценностей моделируемого социума относительно современного автору общества при сопереживании (самоотождествлении) читателя герою[6].

Мне не верилось, что такой, как мой брат, мог попасть под чье-то влияние. Таня в силу своего узкомыслия списала его оживший вид на свой счет и свою победу. Еще немного, и можно будет стать такими, как все, – так, я полагаю, она рассуждала.

У меня в груди не умещаются выдох-вдох, пощади, – говорит Ахилл, – потому что я практически на пределе, пощади, дай мне день на роздых, день без одышки, день говорить с утра о малостях, жаться к твоей подушке, день отвезти тебя к стоматологу, прикупить одежки, день ухватиться за руки, когда лифт качнется, день не бояться, что плохо кончится то, что хорошо начнется.

Женя сидел на бортике ванной, она стояла перед ним на коленях, я видел только ее стриженую макушку, она делала ему минет, Женя смотрел мне в глаза, я стоял на пороге ванной, он смотрел мне в глаза, и его взгляд был спокоен.

Когда он кончил, на его лице не дрогнул ни один мускул.

 

4

kakos – плохой

Женя

Норма в общепринятом смысле не добродетель, скорее отсутствие мужества, говорит мне Константин Владиславович.

Мы сидим с ним на его кухне и едим тосты с непереносимо жгучей пастой – перец и немного томатов. Другой еды он не признает. Не признает он и постели – в его маленькой однушке расположен его рабочий кабинет, там же ютится небольшая кушетка, больше годящаяся для сеансов психоанализа, чем для задорого сна.

– Понимаете, я никак не могу состыковыть мозаику, что-то допонять о том, как лучше мне следует сложить свое бытие, чтобы оно стало чуть более выносимым и чуть более продуктивным… почти постоянно погоняемый по ночам паникой по поводу того, как быстро движется время и как его остается все меньше, – говорю я.

– Вам страшно? – спрашивает он.

Я смеюсь.

– Удивительно, но нет! Совсем не страшно. Я просто не могу спать. Еще немного, и это перейдет в нарколепсию, но даже это мне не особенно мешает. Мне не мешает практически ничего, в том и проблема.

– Могу вам только позавидовать, – он тоже смеется. – В таком случае, Женя, вам следует быть палачом. Палач – это легализованный убийца, подумайте об этом.

Он шутил, но я не засмеялся.

Одним из наиболее опасных последствий антиутопии является отвлечение от реальных духовно-нравственных проблем. Современная жизнь заполнена всевозможными «живыми» развлечениями, назначение которых – убежать от вопроса о смысле жизни. Механизмами такого «бегства от свободы», по Э.Фромму, выступают зависимость (состоит в тенденции отказаться от независимости своей личнос­ти, слить свое «я» с кем-нибудь или с чем-нибудь внешним, чтобы таким образом обрести силу, недостающую самому индивиду), разрушительность (заключается в способности избавиться от чувства собственного бессилия по сравнению с окружающим миром, разрушая этот мир), автоматизирующий конформизм (означает полное ­усв­о­ение типа личности, предлагаемого человеку общепринятым шаб­лоном, человек становится точно таким же, как все остальные, и таким, каким они хотят его видеть).

Как и положено в эстетике постмодерна, жанр антиутопии и утопии ныне размывается, и определить точно, описывает ли художественное произведение общество утопическое или его антипод, зачастую невозможно[7].

(Слишком много об антиутопии как таковой и совсем ничего нет об антиутопии как художественном явлении и тем более любви в ней.)

В моей маленькой стае верных оруженосцев и союзников меня не поняли, что совсем не удивило. Брат в ужасе лупал глазами, Таня спорила и пыталась что-то мне доказать.

Сразу же после присвоения мне степени кандидата наук я подал заявления с просьбой принять меня на работу сразу в несколько исправительных учреждений строгого режима. У работодателей возникали вопросы, но я хотел там оказаться, потому бодро и старательно вешал такую душистую лапшу, что сердца озверевших госслужащих таяли, как леденцы на солнце. Это мой долг перед обществом. Эти люди никому не нужны. Кто-то же должен. Я прошел большой курс углубленной психологии. Я хочу быть с ними в их последнем пути. Меня устраивает маленький оклад. Меня устраивает должность младшего надзирателя. Мне было предписано принести справку из ПНД, доказывающую мою вменяемость, наподобие тех, что запрашивают, когда люди хотят получить права.

Таня осознала, что ходит по тонкому льду в своих уговорах и скандалах, когда я после долгого отмалчивания спросил ее, какое ей, собственно, дело до того, чем я занимаюсь. Ты же не я. С таким простым и четким аргументом сложно не согласиться, пусть и звучит он с оттенком хамства. Но я так редко что-то говорю, что могу позволить себе и клоунаду, и хамство. Я себе это разрешаю.

Тема смерти в антиутопиях не является случайной, оторванной от общей жанровой проблематики. Она явственно тяготеет к садомазохизму антиутопического социума, различным образом трансформируясь и преобразуясь: то в сцене казни, то в метафоре вознесения (например, как в романе Набокова «Приглашение на казнь»), то в умерщвлении плоти, то в профанации плотской жизни, в сведении ее к выполнению предписанной свыше социальной функции. «Именно влечение к смерти проявляется в двух различных формах, смотря по тому, обеспечивает ли Эрос его деривацию вовне (садизм) или же загружает его след, его внутренний остаток (мазохизм)».

Садизм подразумевает использование страха смерти для удовольствия. Порождая страдание, страх вытесняется сознанием мазохиста и уступает свое место удовольствию от страха, порожденному страхом.

Таня

Впервые я увидела человека, который должен умереть, когда Женя уже проработал там больше года. Устроить это было легко: я просто сказала, что мне нужно это увидеть. До определенного момента он всегда заинтересован, чтобы люди делали то, что им, как они считают, следует делать. Если это ему не мешает. Я не мешала – тогда.

Я помню, что меня поразило то, что это был просто человек – из плоти и крови, такой обычный, что мне стало даже смешно. Если стереть окружающую нас обстановку и нарисовать новые прилагаемые обстоятельства – вот он, посреди оживленной улицы, например, – это будет обычный прохожий, ничто в нем не будет выдавать живое существо, проживающее свои последние дни на земле, существо, у которого кончается время.

Я видела его казнь. Так, в этом наблюдении, сбывалась из раза в раз Женина мечта – лучше один раз увидеть, чем сто раз представить. Иди и смотри. Процедура казни поразила меня много больше, чем вид подсудимого. Так просто – вот что звенело у меня в голове, возмущалось на разные голоса, то срываясь на фальцет, то искрясь истеричным смехом. И это всё? Просто, это так просто.

Если посмотреть на происходящее в комнате за стеклом другими глазами – совсем чужими глазами, глазами не с Земли, как если бы в эту комнату залетел бы вдруг скитающийся по просторам Вселенной инопланетянин. Или – если видеозапись происходящего показали по кабельному каналу мультфильмов и на это видео смотрят другие глаза – глаза ребенка, – если попробовать представить это в таком свете. То. Так я смотрела на это. Люди за стеклом смотрят в комнату. В которой лежит на кушетке мужчина, лежит и ждет, а над ним стоит человек, который набирает в шприц лекарство от жизни. Рядом с ним стоит врач. За ними двое охранников. Это какая-то неправильная больница! Мужчина на кушетке зажмуривается так крепко, что мне видны наливающиеся кровью синие жилки на его мокрых висках.

Я представляла, что смотрю на него чужими глазами ребенка-инопланетянина. Я представляла, что на его месте лежу я сама. О чем думают сидящие за стеклом люди? Что чувствует вводящий шприц человек? Навряд ли они играют в ту же игру, что и Женя, навряд ли они вообще сейчас играют. А я, стоя у стенки слева от стекла, следила, как он наслаждается медленно сменяющими друг друга секундами, как впитывает каждое движение, каждый шорох и каждый звук, преломление света на предметах в комнате казни, цвета радужных оболочек собравшихся в комнате людей. Я смотрела, как он смотрит. Если все мы лишь эхо друг друга, помноженное на себя самое, то давай я буду тем, кто умирает, а ты будешь меня убивать.

Чувство страха, слившееся в эти минуты с чувством глубокого удовлетворения, ощущение подсмотренной краем глаза тайны, завершившаяся победой удачная попытка подсмотреть нечто бóльшее, что есть в мире, – он переполнялся этим чувством, светился им, он просто стоял там, за стеклом, и ел это чувство.

«Цари Вавилона, совокупляющиеся на вершине пирамиды со жрицей Иштар, избранные, прекрасно понимающие сейчас, во время эрекции, что сразу после их принесут в жертву великим всеобъемлющим богам» – шепчет Женя. Его лихорадит.

Он никогда не допускал мысли о том, что с ним что-то не так. Нормальность не есть добродетель, это лишь банальное отсутствие мужества. Воля есть способность самостоятельно принимать решения и совершать действия в строгом соответствии с решением, принятым своим мыслительным процессом. Одна из высших психических функций.

У меня в голове, наверное, тогда в первый и в последний раз мельк­нула где-то в гулкой теплой темноте мысль, как кошка в темной комнате: краем глаза видишь какое-то движение, но не успеваешь даже идентифицировать то, что именно ты увидел. И я подумала: выбрала не того. А еще: не поздно, не поздно совсем уйти отсюда. А совсем уже потом: боже, ну это ведь так тяжело и страшно – начинать все сначала, с кем-то где-то не здесь.

И больше я об этом никогда не думала.

…Игорь был самым дрянным студентом журфака на свете, но по иронии судьбы этого никто не замечал. Наоборот, от него на километр веяло такой загадочностью и таинственностью, о! он так выразительно молчал. Молчал он все время, и только я знала, что это не признак острого ума и недюжинного интеллекта – он просто все больше и больше уходил к нам, под воду, на глубину, где давление такое высокое, что тебе уже совсем не до разговоров. Больше волнуют вопросы, как дышать, чем и вообще зачем это делать. Он ходил в Жениных рубашках и свитерах, рукава были ему коротки и не к мес­ту выставляли напоказ голые запястья. Он бы и штаны Женины на себя напялил, совпади они по размеру. Это было ужасно. Со стороны казалось, что он пишет если не диссертацию, то как минимум роман.

Я читала книги по кулинарии и энциклопедии для маленьких принцесс. Потому что у меня хотя бы хватало разумности признавать, что мы трое не справляемся с бытом. Стирали только, когда заканчивался последний вшивый носок. Ели не глядя то, что подворачивалось под руку, Женя не всегда при этом смотрел на срок годности. Мне казалось, если подсунуть ему вместо куска хлеба пробковую подставку под пиво, он и ее съест и не заметит. Уборка случалась тогда, когда я решала, что хлам вокруг разросся до критической отметки. У них даже в коридоре были книги! Нет, не полки книг, не тумбочки и не антресоли. Они складывали книги прямо на пол, высокими стопками, эти хрупкие конструкции возвышались, кое-как втиснувшись между начинающим вонять обувным складом и скелетами вешалок, укрытыми тем, что можно было худо-бедно назвать верхней одеждой. Бардак опять настигал меня, не через маму, так здесь. Я устраивала уборку сама, потому что боялась, что если сказать Жене о том, что нас слишком сожрал бардак, то он может совершенно серьезно предложить нам всем переехать.

Когда мне все это надоедало вконец, я снова начинала ходить на выставки своих старых знакомых. Пока Игорь страдал в университете, а его брат упивался своим сомнительным счастьем в тюрьме, получалось, что я оставалась в этой квартире одна. Мне становилось неуютно, забывались все недовольства и обиды, и казалось, что если Жени сегодня не будет рядом, когда небо потемнеет и наступит вечер, то, скорее всего, я умру. Я рассуждала уже совсем, как Игорь. Это было ужасно.

Иногда я становилась совсем бабой и начинала ненавидеть их мать. В такие минуты мне почему-то начинало казаться, что это она сделала сына таким. Что если бы она его не боялась, то смогла бы его любить. И тогда он бы не был охранником в СИЗО и мы поехали бы с ним в отпуск.

5

Топос – место

Игорь

Вечер – самое выносимое время суток. Люблю вечер, когда знаешь, что до того, как пойти спать, тебе осталось уже совсем немного, это очень бодрит и успокаивает. Не сравнить, конечно, с тем счастьем, когда ты закрываешь глаза и понимаешь, что все кончилось и сейчас уже не надо никуда идти и не надо ничего говорить, и, как в детстве, наивно веришь в глупую мечту – что этот сон, который тебя сейчас ожидает, будет долгим, а наутро ты проснешься в другом месте и, может быть, даже другим человеком. Или на худой конец ты не проснешься больше совсем.

Вечером мы с этой женщиной, как две верные жены в гареме ­сумасшедшего султана, начинаем ждать Женю с работы так, как в детстве дети ждут со службы отца. Мы уже давно не соревнуемся, теперь, когда в Жениной жизни для нас появился еще один конкурент, мы почти что сплотились перед лицом опасности – в отличие от его заключенных, мы не можем постоянно для него умирать. Хотя, конечно же, мы это для него делаем.

Мы играем в его игру, всегда. Тане легче, она на привилегированном положении человека, который все еще может уйти. Только она не понимает и слушать ничего не слышит.

Игра состоит из Жениных шуток. Он шутит, а потом смотрит на то, чем кончится шутка. «Анекдот на самом деле может быть и несмешным, главное, неожиданная концовка, – говорит мне Женя. – Не веришь, в словаре посмотри», – добавляет он.

Как происходит игра. Сначала он делает вид, что ему интересно то, чем занимается Таня. Он начинает расспрашивать ее о друзьях, о концертах и выставках. Он цокает и задумывается, выразительно и загадочно. Проходит какое-то время, и она успевает забыть об этом разговоре (она, а не я), и Женя между делом отмечает, что ей уже нехило так лет, о да, время же бесценная валюта, время, время и информация правят миром, тот, кто умеет или знает что-то особенное, чего не могут другие, тот и прав. Так что же тогда она так бездарно свое время теряет? Она собирается жить вечно? Если да, то не могла бы она поделиться секретом вечной жизни и с ним. Если нет, странно, что, просрав столько времени в никуда, она вообще может спокойно смотреть в зеркало. «Подумай об этом», – говорит Женя.

Мне очень жаль ее. Я знаю, что будет в конце, она – нет. Я знаю, мы играем уже давно. И много.

Со сменой времени года к Тане наконец приходит мысль. Женя ждет и наблюдает. Я жду и переживаю. Я так жду, что уже скореебыэтокончилосьгосподибожетымой, хотя прекрасно знаю, что после Тани – моя очередь.

Когда она уже додумалась, она начинает действовать. Ничего не говорит, не рассказывает, хочет похвастаться потом, сделать сюрприз. На это уходит еще какое-то время, но у нее действительно все получается. Ей же это нужно. А потом приходит день Икс, когда она объявляет о том, что да, действительно, как она раньше до этого не додумалась, пора взяться за ум. И это не пустые слова, за которыми не стоит ничего, кроме желания сказать хоть что-то, нет, она уже сделала кое-что, вот, посмотрите на результат ее трудов и стараний. Она оказывается совсем небесталанна. Особенно с такой фамилией, как у нее, она же дочь своего отца, для нее открыты многие двери. Она говорит, и говорит, и говорит, и показывает, и говорит, и чуть-чуть задыхается от своего бенефиса, от страха, от своей обоснованной гордости.

Я жду. Я жду, когда же, ну когда уже, когда он скажет ей, когда он ей уже что-нибудь скажет. Такое, чем можно будет все это сломать, быстро и болезненно, так, чтобы потом обязательно остался осадок, густой и липкий. Так, чтобы она никогда больше не смогла вспоминать без дрожи те имена и предметы, которые она сейчас перечисляет.

Но он молчит. Только в тот момент его молчания я понимаю, что он уже вырос, и я вырос, и выросла даже Таня, это новый круг – а в новом круге правила игры всегда немного меняются. Они остаются теми же, просто ставки должны расти, а задачи усложняться для всех, в том числе и для ведущего. Потому он молчит. Потом смотрит. Молчит и смотрит. Ее речь становится все скомканней и тише. А он смотрит. Она теперь все понимает, даже не понимает – чувствует, но уже не может остановиться и все говорит и говорит. А Женя смотрит. А потом улыбается. Страшнее, чем его искренняя улыбка, я мало чего видел в жизни, по крайней мере, на тот момент. Я Игорь, мне двадцать два, я мальчик для битья, я журналист, который боится говорить с людьми. Каждый раз, с каждым новым кругом мне кажется, что больнее не бывает, хотя я знаю, что это тоже часть игры. И дальше будет больнее, а потом дальше, дальше и дальше. Может быть, так мы найдем затонувшую Атлантиду. Может быть, в конце концов мы выйдем в Абсолют и никому об этом не скажем и никого не возьмем с собой. Мой брат улыбается. Зло – это Правда Правды, самый ее предел – Данте с кругами ада, Гойя с уродством тел.

Он улыбается, а потом его улыбка угасает. Какой бы ни была исходящая от него боль, она всегда так красива. И теперь, после этой улыбки, Таня никогда не будет говорить и думать о своей карьере. Она никогда больше не будет делать что-то для себя. У нее больше нет себя, но это неравноценный обмен: она все равно все еще не понимает, что никогда не появится никакого «мы» взамен. Ты никогда не умрешь я никогда не умру это такая игра я веду игру в ящик с тобой играю дура моя сестра ничего не больно не страшно все пустота игра.

Наступает моя очередь.

…Я люблю вечер, потому что это время, когда не надо уже ничего делать, никуда идти и ничего решать. А еще я люблю это время потому, что мы все собираемся дома и тогда я тоже принимаюсь играть. Мои игры происходят у меня в голове, они никому не видны особо и никому не вредят, потому что они ни на что не влияют. Жене нравится влиять. Моей игре нравится оставаться незамеченной.

Я играю. Мы с Таней ждем, когда придет мой брат. Я играю – у нас все хорошо, я – твой брат, это – твоя женщина, когда же вы уже заведете детей, чтобы я смог с ними сидеть… Я играю. Как будто у меня есть своя жизнь и своя воля. Как будто я не понимаю, что я сам – его игра. Я – играю. Таня тащит на стол супницу – да-да, у нас есть супница, у нас есть даже салатница. И есть масленка. Таня помышляет почти о бунте – она так и сказала мне на днях, созналась, что собирается притащить блюдца. Маленькие такие блюдца, которые ставятся под чашки. Так принято. В прошлой жизни она, видимо, была мещанкой. Сансара пошла не в ту степь – теперь она живет в квартире, где свет горит только в двух из пяти комнат.

В супнице находится неприятного вида жижа. Жижа булькает и пульсирует. Она угольно-серая. С просветами в коричневизну, но все же серая в основном.

– Фасолевый суп, – выдавливает из себя красная от натуги Таня. – Она была белая, честное слово. Пока она была сырая, эта бл*дская фасоль была белой.

Я играю, как будто она наша домработница-неумеха. Но мы не выгоняем ее и не лишаем жалованья, потому что мы добряки, а в глубине души мы вообще против крепостного права. Такой вот я хитрец.

– Она была белая, – снова говорит Таня так, как будто дергает Женю за рукав: ну посмотри на меня, посмотри.

– Жень, – говорю я.

Он возвращается к нам. Глядя на наши лица, ждущие, вопрошающие чего-то невесть чего, он, видимо, решает, что потерял нить разговора и ему следует что-то нам дорассказать. С того места, на котором остановился.

– Через десять дней у него инъекция. Последний год его спасали разговоры о вере, мы даже несколько раз выписывали для него духовника. А что вы удивляетесь? Мы думаем о наших подопечных – вот это поворот, да? В итоге как-то он пришел к определенному равновесию. Но я убедил его. Привел множество аргументов, там, где начинается истерика, здорово спасает обычная сухая логика. Мы много говорили. Я держал его руки. Теперь он точно все понял.

– Что понял, Женя?

– А?

– Что он понял?

– Я рассказал ему. Бога нет, есть только то, что ты хочешь.

Фасоль была белая, а когда ее сварили, она стала серой. Таня перешла на новый круг. Парень, который умрет через десять дней, перешел на новый круг. Раз-два-три-четыре-пять, я иду тебя искать. Чур не в меня, прочь от меня, ищи себе другую шкуру, гуляй по реке, слейся с луной, только ни за что не свяжись со мной.

Каким будет новый круг игры для меня? Он мог бы запретить мне играть в игру «красота вообще всего» или в игру «у нас все хорошо, суп хорош, а Таня – наша домработница». Если бы он знал об игре. Но он же знает – наверняка. Почему не запрещает?

Какой игра будет для меня?

Какая игра? Какая?

Потом мне снится университет, широкая каменная лестница, этаж, еще этаж и еще, и я дохожу до черного хода, туда, где должен быть ряд аудиторий, я открываю дверь и оказываюсь в палате…

…Длинная светлая палата, серо-голубые стены, койки, на которых лежат люди, белые простыни, бесконечные ряды кроватей. Человек сорок… я не успеваю подсчитать… я сам уже лежу, я вижу потолок – высокий, белый. Наклоняю голову, вижу, как по проходам идет главврач, женщина со светлыми волосами, лет тридцати пяти, высокая, строгая. За нею толпятся санитары, мелькают белые халаты. Они задерживаются то у одной койки, то у другой, она смотрит на лежащего человека, кивает, кто-то из ее окружения – медсестра, медбрат – склоняется над человеком и выключает аппарат, расположенный у изголовья каждой из коек. Я не успеваю понять, что они делают, она уже смотрит мне в глаза, стоит у моих ног и смотрит, смотрит, смотрит.

Она снова кивает, я наклоняю голову; скосив глаза, вижу: капельница в моей руке, трубка, ведущая к аппарату. На экране мерцает моя кардиограмма. Я пытаюсь сказать «нет», сказать хоть что-то, но губы не слушаются, рот не хочет открываться, звуки, вырывающиеся из горла, не складываются в слова. Я молю ее, умоляю дать мне время, дать мне время пожить еще, и она соглашается, молча, сухо, потом шершаво произносит – у нее, оказывается, сыпучий горячий голос, – произносит, говорит…

– Я могу дать вам минуту. Но эта минута будет самой страшной в твоей жизни, ты проведешь ее за обратным отсчетом, парализованный страхом и ожиданием.

Но все равно я киваю, я бешено киваю головой, я хочу жить, я хочу жить еще, я согласен.

И время начинает идти.

– Пятнадцать секунд, – говорит женщина в белом халате и смотрит мне в глаза. – Приготовься, – говорит она.

Я чувствую, как из моей руки вытаскивают катетер с трубкой. Я смотрю на женщину в белом халате. Она считает вслух.

– Пятнадцать, четырнадцать, тринадцать… – говорит она. – Двенадцать, одиннадцать, десять…

– Это тавромахия, – говорит кто-то.

Я не вижу его лица.

– Девять, восемь, семь, шесть. Пять, четыре, два, один, – говорит она.

Я просыпаюсь.

Окончание следует

 

[1] В следующем семестре вы закончите занятия и начнется семестр тестирования, во время которого мы определим, какая специальность подходит вам (англ.).

[2] Следующий год будет посвящен изучению выбранной специальности (англ.).

[3] См.: Эткинд А. Из измов в демократию: Айн Ранд и Ханна Арендт. – «Знамя», 2000, № 12, с. 161–181.

[4] См.: Тоффлер Э. Третья волна. М., 2004, с. 451.

[5] См.: Бауман З. Текучая современность. Пер. с англ. Под ред. Ю.В.Асочакова. СПб., «Питер», 2008.

[6] См.: Тузовский И. Образ будущего в современных социокультурных концепциях (на материале анализа футурологии и антиутопий). Автореферат диссертации. Челябинск, 2009.

[7] См.: Романчук Л. Утопии и антиутопии: их прошлое и будущее. – «Порог», 2003, № 2, с.49–53.