Ля нувель ваге. Рассказ

– Да вот такой же, как ты, и купил.

– Почему такой, как я?

Гречнёв обиделся, потому что это было неожиданно.

Асфальтовые дорожки или… как описать это: по кругу стадиона, где, в теории, должны бегать спортсмены, да и на практике душными смурными вечерами бегали иногда суровые парни в худи и в наушниках и пара оду­тловатых дядек... – асфальтовые дорожки растрескались, и вот молодая мать с коляской старательно объезжает разломы. Бурный лес подступал со стороны гаражей, и будто бы это он повалил забор, открыв стадион всем, всем. Вон какие-то пьют пиво под деревом, разломанным большой грозой три года назад.

Дерево, кстати, тоже не убирают. Запустение. Токарев тоже предлагал пива. Кстати.

– Ну говорили, что стадион купил какой-то хрен из Питера, – пояснил Токарев. – Ну и с тех пор тут всё. Тут все боялись, что начнут строить квартал с высотками, а этот хрен, видимо, и хотел. Даже газета писала, эта, как ее...

Токарев излагал свою мысль нудно, мачты по четырем углам стояли пустые, без прожекторов, но, впрочем, такими они (отчего-то) стояли всегда.

– Тут собирали какие-то подписи и какие-то письма писали. Тогда этому хрену в горсовете сказали, что тут можно только ремонтировать стадион или, там, парк сделать, короче, такие объекты какие-то. Ну по закону.

Налетел ветер, несильный, весело зашумело, и могло казаться, что лес рано или поздно поглотит стадион целиком.

– И хрен, боюсь, потерял интерес, – философски заключил Токарев.

Над этой фразой можно было бы посмеяться, но...

– Поверить не могу просто. «Такой, как ты».

– Ну я имею в виду, что кто-то из Питера или Москвы. Из Питера же вроде.

– «Из Питера или Москвы». Как вообще можно сравнивать?

– Да ты задрал.

Они сидели и швыряли камешки в никуда, попадая в жестяные банки. При них был мяч. Уже не играли, потому что перед тем Гречнёв здорово грохнулся на асфальт (вот еще вопрос: зачем они играли на развороченном, как вулканы с самолета, асфальте, а не в центре стадиона?). Даже странно, как он так навернулся, запнувшись кедом о кед, – вообще-то, где-то дома должна была валяться нормальная спортивная обувь, но, честно, было лень искать... Приземлился на левый локоть. Внешне-то почти ничего, как ни странно, кожа почти и не ободралась – только тонкий верхний слой, и только потемнела эта полоса, как загар или ожог. Гречнёв удивленно обирал с нее мельчайшие камушки. И странная боль, не столько боль даже, сколько будто отдельно подвешенный сосуд с водой, в том смысле, что вот эта вся вода теперь ноюще чувствовалась и каждый плеск болезненно, тягуче отзывался.

Короче, Гречнёв расстроился. Ну этого еще не хватало: здравствуйте, каникулы. Перелом-то, конечно, вряд ли. Но что-то было не так, как когда разбиваешь локоть. Гречнёв сто лет не разбивал.

– Хорош, все, айда посидим, – предложил он.

Они остановили мяч. Посидели. Токарев маялся: и молчание, и всякое безделье давалось ему тяжело.

– Пошли хоть пива попьем, – тогда-то и предложил он.

– Не, – отвечал Гречнёв. – Неохота.

– Ах, ну да, ну да, – веселился Токарев. – Ты же у нас там как-ее-там-эта, творческая интеллигенция.

Он еще успел гнусаво пропеть «эли-ита», прежде чем словил первый тычок. Гречнёв навалился на него, захлебываясь в «ты с-с-с», что получалось у него почти торжественно; параллельно пытался колошматить противника правой рукой, то есть с неудобной стороны и через голову. Молодая мать с коляской взглянула на них опасливо, хотя на самом деле все это смотрелось не страшнее, чем игры щенков.

—А-а-а, рука, тихо, – скоро сдался Гречнёв: схватка (или – вернее сказать – возня) продлилась недолго, секунд восемь.

– Сломал все-таки, что ли? Дай посмотрю. Да дай!

Токарев прощупывал локоть с таким видом, как будто что-то в этом понимает.

– Давай в травмпункт сгоняем по-бырику?

– Да не, ты что, – испугался Гречнёв. – Да не перелом это, ты что, не помнишь, я же ломал руку? Помнишь же, я вообще не мог шевелить пальцами, адская боль...

– Я помню, что ты сачковал, чтобы месяц домашку не делать. И классную. Сидел на первой парте и лыбился. Ы-ы-ы… – Токарев изобразил.

Определенно, игры щенков.

– Да давай сгоняем! Быстро же, пять минут...

– Ну-ка колись, что за тема.

– Да отец машину оставил просто, а сам на рыбалке...

– А, повод покататься, – ржал Гречнёв.

– Ну от пива же ты отказался, чё я, зря буду ходить трезвым?..

– Ты здесь сопьешься, дурак.

– Я шучу, Мишенька, шучу, – с тончайшей улыбкой ответил Токарев, похлопывая по плечу, да как покровительственно. Ненавистное «Мишенька». – Тебе кто-нибудь говорил, что ты не понимаешь шуток? Чего там с вами делают? Отбивают чувство юмора?..

Они шли через зассанный лес (проржавевшие спины гаражей, зачем-то матрас, с одного боку обугленный), кеды снова запинались о коренья, и Гречнёв успел раздраженно – за расслабленным трепом – подумать, что ухайдакает их вконец (если продолжит так вот легкомысленно прыгать с мячом).

– Ну чё, через пять минут на этом месте? – бравурно спросил Токарев возле подъезда.

Гречнёв промямлил что-то в духе, что «типа того».

– Как в десять лет так расходились, бугага.

– Да я понял уже, понял.

Получилось резковато, и, чтобы как-то сгладить это, Гречнёв вернулся от подъездной двери и прокричал Токареву вслед:

– Там же, кроме паспорта, ничё больше не надо, да?..

 

Сумрачный дом Гречнёвых. По крайней мере, мама заранее закрывала шторы, хотя солнце начинало изжигать эту сторону часов с трех-четырех (в июне да, наверное, так). Ранними вечерами здесь пахло нагретой полировкой, стояли прямо на ковре снятые с окон цветы, из которых кошка, бывало, вываливала комья земли, и тогда приходилось пылесосить, и пахло уже пылесосом. Но сейчас – после улицы – в квартире было приятно-прохладно и даже синевато. Да даже гулял ветер. Странно, что мама не боится простыть… Гречнёв когда-то только и слышал: сквозняки, сквозняки…

– О, наконец-то, – она высунулась из ванной, сдирая желтые перчатки. – Я сейчас.

А почему «наконец-то»? Если б не рука, еще полдня играли и играли бы. Кстати, рука. Быстренько, пока мама еще не вышла, Гречнёв скользнул в комнату и там три секунды соображал, чего бы такое найти с длинными рукавами, чтобы это еще и физически было можно носить в плюс тридцать. Дни и правда стояли такие, будто город перенесся куда-то на геленджикские широты: даже по центру иные уже ходили с голым торсом (за что в приличном месте давно бы уже забрали), а еще все дружно, нескончаемым потоком, валили на берег под автодорожные мосты, как будто там нормальный пляж и нормальная вода. Гречнёв с Токаревым тоже раз сходили и даже видели, как парочка (кажется) трахалась, настороженно стоя в воде по шею под самыми мостами, – а сверху тяжело, до дрожи в коленях, набегали грузовики. Это было невообразимо. «Это пи-пеец! – орал Токарев, когда шли обратно. – Кто у них родится? Головастики?..»

Вообще-то, он не хотел думать об этом (хотел думать не об этом), когда входил в комнату отца. Она еще называлась у них «кабинет», так здесь строго все было устроено, теперь-то тем более. Все-таки трудно было привыкнуть к этому «теперь» и к этому жутковатому порядку – на столе ли, за стеклом ли «стенки», где «теперь» выставлены старые фото из экспедиций (на которых папа, пожалуй, его, теперешнего, ровесник).

– Что делаешь? – спросила мама.

Отчего-то Гречнёв страшно растерялся, как будто его поймали на чем-то неуместном – например, на сентиментальном жесте, – хотя он всего лишь держал здесь свой паспорт. Про паспорт, впрочем, тоже нельзя. (Развернувшись, незаметно сунул в задний карман еще и студенческий билет.) И начал забалтывать – глупый рефлекс, кстати, наследственное:

– Мам, а говорят, тут на месте стадиона строить что-то будут. Какие-то высотки?

– Не знаю. Обедать идем?

– Не, я есть же не буду, я на секунду, только переодеться...

Предложив суп еще несколько раз, мама выговорила – с такой шуточной сердитостью – в духе: ну вот, приехал на чуть-чуть, а все время где-то пропадаешь.

Гречнёв забормотал, что не на «чуть-чуть» же, а почти на целое лето, но как-то запинаясь, потому что – услышал – и почему это неожиданно? – что за наигранным ворчанием (а по-настоящему родители его никогда толком и не ругали) пробивалась настоящая досада. Гречнёв никогда не знал, как себя вести, если очевидные жесты кажутся слишком наигранными. И ужасно, неуместно банальными – но как выразить иначе?.. Мучаясь от этой невыносимой сейчас театральности, он все же обнял маму, стараясь не выдать, что больно руке. Они постояли так.

Токарев весело боднул гудок. Представлялось, что именно боднул. Под окном ждала «Дэу-Нексия» непонятного цвета, который в техпаспорте обозначался как «Касабланка». «Что курили производители»? – ржал по этому поводу Токарев иной раз (когда завладевал техпаспортом).

– Ма-ам, а обезболивающее какое-нибудь есть?

– А что случилось?!

– Да нет, все в порядке, просто Стас мышцу потянул, когда мяч гоняли... Я обещал ему чего-нибудь вынести...

В лифте, стараясь не ступить кедами в лужу, Гречнёв выставил руку и рассматривал продолговатые-зеленоватые таблетки, такие большие, что хочется разломить, пусть даже не сомневаясь в собственном горле. Продолговатый, чуть неправильный камень. Цвет даже непонятно чего. Машинного масла, первых капель дождя, набухающих на пыльном асфальте. Едва коньячных фужеров, припорошенных забвением в дальнем углу серванта.

– А мать не заметит?

Токарев возил камень по ладони пальцами свободной руки.

– Да кто заметит, кому это нужно? – возразил Гречнёв. Он реагировал как-то нервно. – И вообще, папа, когда я был маленький, говорил, что коллекция будет моей!

Получилось как-то уж совсем нехорошо. Даже Токарев это заметил:

– Ну ты уж что-то совсем...

– Что?

Повисла неловкая пауза, Токарев заполнил ее жужжанием дворников. Да и дождя-то толком не было. Так, теплые брызги, почти сразу и кончились.

Удушливо запахло улицей.

Гречнёв хмыкнул и попытался как-то все это сгладить: многословно и путано заговорил, что нет, отец этими камнями занимался сто лет назад, когда еще мотался по экспедициям, и все это давно позабыто, и кому они здесь нужны – матери, Аньке?.. (Когда были еще детьми, Токарев был влюблен в Аньку, ныне давно и плотно замужнюю; смешно вспомнить.)

– Видишь, тут след от какого-то клея, видишь, видишь? – доказывал Гречнёв. – Еще и коричневого!!! Нет, ты посмотри... Это он в стеклянной коробочке на клей сажал, и лет двадцать так продержался. Может, такие камни тогда не так ценились, не знаю.

– А сейчас ценятся? Я просто не в теме, – очнулся Токарев, которому было смешно вспомнить гречнёвскую сестру, поэтому он отвлекся.

– Если я ничего не путаю, то это может быть раухтопаз. Папа вроде говорил.

– Звучит неплохо. Чего это за штука такая…

Без вопроса, потому что во двор въехала «Газель» и встала на разгрузку, и Токарев опять отвлекся – соображал, как разруливать.

– Ну ты же у нас учил немецкий. «Раух» – это что-то типа неба... «Небесный топаз», что-то такое... В Питере покажу ювелиру, здесь-то нормальных нет. Если реально раухтопаз, то, может, можно его как-то огранить, круто, ну для какого-нибудь украшения. Ну, типа там раздробить на серьги...

Токарев метнул дикий взгляд.

– Не-не, ты не понял! – запротестовал Гречнёв. – Это все равно со мной останется, типа как память, все такое... Просто тут это никому не надо! А ювелир сделает из этого какую-то по-настоящему ценную штуку. Которую я подарю своей будущей жене. Например. Ну и вообще – семейная реликвия... А ты что? – с усилием рассмеялся. – Подумал, что я ювелиру толкнуть хочу, что ли?!

– Подумал, что ты стал пидором.

Но, конечно, Токарев подумал все-таки первое.

– Чё?

– Серьги, все дела... Ну давай, признайся, вы же все там в жопу долбитесь, – ржал Токарев.

– ПНХ!

Токарев уже не ржал, потому что тяжело объезжал «Газель». На борту: «Везет кому-то». Да, IKEA издевалась. Издевался и Гречнёв, с педерастическим тоном:

– Ой-ой, щас заденешь!.. А-а-а!

Визжал и картинно закрывал глаза.

– Да задолбал. Я нормально езжу.

– Я вижу, да. Воды нет таблетку запить?

– Вообще нормально! Меня уже даже отец с собой берет, ну чтобы я его потом обратно пьяного вез... Вот купит себе Nissan, а я на этой обвес сделаю, движок надо расточить...

– Ой-ой, слюни закапали! Щас проводка замкнет!..

– ПНХ!

– Однако это становится темой дня.

И они поехали по городу, параллельно пытаясь нашарить что-нибудь приличное в радиоволнах.

 

Дождь прошел, как вор, то есть почти не оставил следов. Поливалки все-таки старались, но оттого, что приходилось сбавлять струю из-за людей, толку от них было мало. На перекрестке с Крупской неудачно развернуло троллейбус, штанги которого всё дрыгались в проводах, что-то пыталась делать женщина-водитель, а пассажиры уже выходили – прямо на дорогу. Токарев опять мучился, пытался вклиниться в свободную полосу – то робея не вовремя, а то воинственно покрикивая, поддавливая газку на холостом ходу, отчего машина блефовала, как хороший боевой конь. Гречнёв думал о том, что таблетки, гляди-ка, подействовали (раз забывает о руке), и о том, как мало здесь меняется… И все эти дома, обсыпанные белой крошкой, и на крышах сплетенные кривые проволочные звезды, которые все никак не снимут, но и не зажигают лет пятнадцать. И все эти тополиные то ли скверы, то ли пустоты, где город, устав ждать обещанных Советским Союзом станций метро, воткнул-таки уже различные «Макдоналдсы». И шорох пакетов от этих «Макдоналдсов», пакетов, которые развеиваются по проспекту, как перекати-поле…

Играло какое-то старье типа Depeche Mode, впрочем, приятное.

– Что я говорил? – ликовал Токарев. – Пятнадцать минут! Даже меньше! Ты засекал?

Гречнёв увидел то, куда и зачем они приехали, и стало неприятно. Травмпункт занимал цокольный этаж жилого дома, и у входа паслись с сигаретами какие-то свежезабинтованные увечные, нетвердо перешатываясь с ноги на ногу. А один вообще ушел в бахилах. Не то чтобы Гречнёв имел предубеждение против кривых, немых, безруких и безногих, но ему казалось, что нормальные люди в нормальные дни в принципе способны контролировать свое тело, а в остальное время сюда стекаются алкашня и прочие быки со сломанными носами; то, что над входом горело (несмотря на ослепительный день) зловеще-красное «Круглосуточно», только добавляло… «Надеюсь, они хотя бы моют все хлоркой» – все эти бледные кушетки, закапанные нечистой кровью. То, что Гречнёв сам оказался здесь не в гололед и трезвый, было как-то по-особенному глупо.

– Хлопай сильнее.

– Это так и папа говорил про «восьмерку», но она у него была еще советская, – Гречнёв повеселел. – А у тебя же иномарка...

– Двери просто тугие!

– Ага-ага.

 

Внутри, однако, поприличнее. Никаких зловеще-кровавых вампирских тем. Мог напугать только гипсовый сапожок, не пущенный в расход, а закрепленный на стене и мило задрапированный сухими цветами, бумажными снежинками и прочей чухней. Означало сие то ли вазу, то ли носок для Санта-Клауса; мог бы напугать, но этих не напугаешь: едва вошли и увидели, Токарев с Гречнёвым принялись безудержно ржать. Потом Токарев остался фоткать, а Гречнёв прошел в кабинет первичного приема.

– Вот, – сказал он врачу и принялся как-то разбирать неудобный и длинный рукав, но заметил, что врачу все равно.

Врач флегматично списывал данные паспорта, не поднимая глаз.

– Не знаю, как я так упал, – решил рассказать Гречнёв, и это было странно, как моноспектакль перед темным залом, где ничего, кроме редкого кашля.

– Работаешь, учишься? – равнодушно осведомился «зритель».

– Учусь в Санкт-Петербургском государственном университете кино и телевидения, – поспешил (но сбросил скорость перед самым значительным) Гречнёв.

Врач записывал, непроницаемый.

– Перешел на третий курс, – после паузы сообщил Гречнёв.

– Это уже не надо.

Гречнёв почувствовал, что облажался, причем не в первый раз за эти дни.

– Вот, на рентген, потом ко мне, талончик вернешь.

Токарев ждал на бордовой кушетке, сгорбившись и уткнувшись в телефон. Возможно, он все еще постил гипсовый сапожок или уже читал комменты десяти одноклассников.

– Знаешь, что я выяснил? – сказал Токарев. – Ты ни хера не знаешь, что я выяснил! «Раух» – это не небо. «Раух» – это дым.

Гречнёв хлопнул себя по лбу:

– Ну конечно! Rauchen – это же «курить»!

– Ты же не учил немецкий?

Но Гречнёв уже достал камень и рассматривал.

– Действительно, желтоватый такой, как от табака.

– Чё ты его таскаешь-то с собой?

– Увидел в шкафу, вынес тебе показать.

– Сам же говоришь, что реликвия, что мать и Анька его не сохранят, а сам же таскаешь в кармане, как кусок щебня, – вдруг возмутился Токарев, причем сам же этому удивился, но про «кусок щебня» все-таки, запнувшись, договорил.

Он-то удивился, а Гречнёва вообще перекосило.

– Ты, слышь, – сказал очень медленно. – Тему смени, а?

Получилось нехорошо. Все это получилось нехорошо. Замолчали оба. Чтобы дать понять, что уж точно «проехали», Гречнёв сам же сменил тему, причем неожиданно для себя – просто перепрыгнул с rauchen быстрее, чем подумал об этом.

– Вот я бы сейчас покурил, кстати.

– Ха, это на тебя неизвестные таблетки так странно действуют?

– Нет, ну а правда, есть чё?

Секунды две они настороженно смотрели друг другу в глаза.

– Что ты именно имеешь в виду?

– Мля, да табак! – Гречнёв расхохотался, так смешно это было, этот взгляд на полном серьезе.

– Да кто тебя знает... Какие у вас там теперь привычки...

– ПНХ!

Токарев пропустил мимо ушей.

– В машине есть какие-то… Отцовские… «Донской табак», что ли... Если вас это, конечно, устроит, сэр.

– О господи, ну давай.

Они резво двинулись к выходу; Гречнёв еще оглянулся на рентген, но там все равно сидело несколько человек – например, толстенная тетка в невообразимом в жару бежевом свитере.

– Я все переделаю, сделаю свесы и другую оптику.

Когда Токарев смотрел на свою (будущую свою) машину, даже на такую и даже с такого заплеванного крыльца, взгляд его все равно затуманивался.

– О да, иди подрочи на нее.

Токарев показал средний палец, но пошел, а рядом глубоким грудным голосом сказали протяжное «вау!».

Рядом курила девушка. Невысокая и даже, пожалуй, с неудачной фигурой: великоватыми казались грудь и попа; если бы не малый рост, из-за которого «съедалось» или, по крайней мере, не смотрелось как должно все между ними, то это не было бы недостатком. Но что-то в ней было... Гречнёв потом долго – остаток дня – задавал себе этот вопрос: что? В одежде большого изящества тоже не наблюдалось: так, стоптанные балетки из некогда голубой замши, теперь асфальтовые, это если начинать снизу вверх; да, пожалуй, начинать и незачем – шорты, мятая футболка... Но Гречнёву, как ни странно, понравился и этот casual: это он тоже сформулирует потом, искоса поглядывая на свою спутницу и думая, как при всем этом кричащем «не важно!» в подборе одежды использован тонкий, уместный, а главное, не резкий (вот где уже не «не важно!») парфюм. Гречнёва бесили наряды и макияжи в неуместных для этого ситуациях середины дня – от булочной и до травмпункта; он думал об этом еще с утра, когда шли с Токаревым по дворам за плавно колеблющейся, идеально обтянутой (коктейльное платье!) попой, и Токарев пихал его локтем и шепотом кричал: «О!» ...Думал, что в провинции любят приодеться не в масть. Тогда как видимое равнодушие к шмоткам (за которым на самом деле часто скрывается тонкий вкус) понималось Гречнёвым как европейский артистический шик. «Знаете, сейчас в Европе настоящие artists перестали выделяться даже по зубам, – рассказывала им Белла Металликова на лекции с совершенно посторонней темой. – Про тряпки я не говорю, это всегда было неприличным. А вот зубы. Сейчас проходит мода на отбеливание, а во Франции это давно считается дурным тоном. Посмотрите на Клода Лелуша, посмотрите на Изабель Юппэ, – полагалось говорить Юппер, но Белла Металликова так красиво прерывала себя на выдохе: п-пэ! – как будто перехваченная поцелуем в шею. – Что нам остается? Только очки. Настоящих artists можно узнать только по маркам очков...»

– Сигаретку? – спросила девушка игриво и уже протягивала.

Токарев продолжал, матерясь, рыться в машине, на него ворохом вываливался хлам, запрятанные отцом – поглубже, в карман солнцезащитного козырька – визитки шлюх, и только «Донской табак» все никак не находился.

– Да, спасибо.

Да, и лицо! Если уж про фигуру «не важно!», шмотки не имеют значения. Незнакомка так озорно улыбалась, как иногда улыбаются дети; Гречнёв отметил правильный нос (он всегда ценил правильный нос) и...

– Что у тебя случилось?

– Что, простите?

– У тебя глаза больные-больные. Ты что-то сломал?

Гречнёв подумал, что это, наверное, от таблеток. В кабинете врача, увидев воду, он зачем-то принял вторую и теперь чувствовал неладное.

– Да вряд ли... Да всё в порядке.

Ответить так было знаком мужества.

– Значит, под веществами?

Они рассмеялись. (Токарев продолжал швыряться в машине, выставив жопу.)

– А ты не музыкант?

«Господи, да что за вывод один страннее другого?» – подумал Гречнёв, но вслух зачем-то сказал, запинаясь и поправляя себя:

– Нет, я режиссер. Режиссер кино. Кинорежиссер.

В клубах он проделывал это более смело.

– Ого! Тут я, наверное, должна быть той дурой, которая в конце спросит: «А вы правда кинорежиссер?»

У нее хорошо получалось пародировать.

(Токарев отчаялся с «Донским табаком».)

– Ну нет... Я еще учусь... В Питере... Я Михаил. Кстати.

Гречнёв сам не ожидал от себя и половины лишней информации.

– Так что у тебя случилось? – спросила она, как будто не услышав имя.

– Ерунда, рука. Да наверняка даже нет ничего.

Она тоже щупала его локоть, тщательнее, чем Токарев в лесу. Фантастичность происходящего. Таблетка работала: отстраненно, доставляя почти не болевые ощущения, по неведомым сосудам перетекали тягучие жидкости. Что-то наполнялось и пульсировало. В смысле в руке.

– А у тебя... – Гречнёв начал спрашивать и осекся.

На самом деле он подумал, можно ли так резко на «ты», и оттого впал в ступор, но она все истолковала по-своему.

– О, вот теперь я верю, что ты режиссер и что из Питера.

– ?

– Потому что любой из местного быдла не постеснялся бы спросить: «А с тобой что?»

Это была, как минимум, интересная версия: кто такой режиссер? Может, настоящий как раз бы не постеснялся и первый полез бы прощупывать всю окружающую действительность. Это как Гаспар Ноэ пристал в ночном клубе – в пять утра – к случайно встреченному, малознакомому и вдрызг пьяному Венсану Касселю с вопросом, а мог бы тот трахнуться со своей женой – Моникой Беллуччи – перед камерой по-настоящему. «Строго говоря, я послал его нах», – прямо так и было написано (как сейчас нельзя повторить). Черным по белому пропечатано в Esquire, и уже от одного этого факта Гречнёв был в экстазе. А потом с возмущением рассказал Монике, и она ответила: «А знаешь, давай позовем Гаспара на обед. Пусть расскажет обо всем поподробнее». И так родился шедевр – «Необратимость». Неизвестно еще, что рождает режиссера: артистизм от многозначного artist, как раскатисто произносила Белла Металликова, или вот это гоп-желание всюду сунуть свой нос.

В кино, как и в жизни, побеждают наглые. Жизнь вообще больше похожа на кино, чем это можно предположить. Похоже, будто снимают крупный план невообразимой техникой времен Антониони: наезжает огромная, в полкомнаты, тяжелая камера. Статист вжимается впалой грудью в белый экран, кажется, он может ею даже присосаться, если сведет вперед и плечи. А если в ключичные впадины залить воду, то она будет стоять там, как в чашках. Мастер выглядывает из-за пульта и требует убрать из кадра крестик. Статист берет крестик в рот, прикусывает цепочку. И это тоже яркая деталь. После «стоп, снято!» (в здешнем исполнении – бесстрастное «дышите», произнесенное автоматом) начинает суетливо снимать доспехи из песка и брезента, которыми обвязан его таз.

Гречнёв в той же комнате и тоже без рубашки (снял заранее, чтобы не возиться), потому что запускают по двое, по принципу «один пол». И когда перед ним хлопала тяжелая дверь, Гречнёв даже успел разглядеть толстенную тетку, но уже не в кофте, а во внезапно ярком лифчике. Непонятно, можно ли сказать с уменьшительным «-чик».

– Есть небольшая трещинка, – сказала врач.

Мокрый снимок, просыхая пятнами, рыбой трепетал в ее руках.

Гречнёв был в таком странном состоянии (во внезапно нахлынувшем мороке), что даже не расстроился, не сразу понял, что это все-таки перелом, и не задался вопросом, а обязательно ли гипсовать, если трещина небольшая. Он навязчиво и тупо думал, сильно ли портится пленка, когда ее лапают непросохшей. У них в просмотровом зале еще сохранился пленочный проектор. Говорили, что даже во ВГИКе их сдали на лом, и даже в московском «Октябре» закрыли последний нецифровой зал, и «цифра» победила, и «цифра» истребит их всех. «Я сама передам, – отбирая липковатый снимок из слабеющих рук, – сиди возле гипсовой, тебя вызовут». Мало что понимая, выпал в коридор, в закуток, в странный свет. «86 фильмов, которые должны посмотреть слушатели курса». То, что прежде виделось сплошным потоком без монтажных склеек, движением в ногу с реальностью (полным ненужных подробностей вроде судьбы стадиона или будущих обвесов на «Дэу»), внезапно распалось на зерна сепии, фокусы с обратным движением, на мерцание и вспышки – в духе красного коридора Гаспара Ноэ. Самое экспрессивное. Самое пересвеченное. Поцелуй возле пустой гипсовой: легкий привкус сигарет, полнота губ, ее приоткрытые глаза, которые успел заметить-заснять, едва приоткрыв свои, – и тут же сморгнулось, как мираж, и не отмотаешь назад; ее парфюм, почувствованный тогда, на крыльце, здесь страдал от острых химических запахов, а главное, что там, в черной ванне – куда кидают срезанные гипсы? – он медленно полз по стене.

Брыкнув внезапно стену коридора (успел заметить еще рукописный, полный любовно прорисованных пастей плакат о дифтерии), он медленно сполз; Алена помогла подняться и сесть на багровую кушетку; он не почувствовал, а увидел – как со стороны и на крупном плане – выступившие на лбу капли.

– Позвать врача, позвать врача? – суетилась Алена.

– Ничего не надо, – говорил он (эффектно) и поднимался.

Он должен продолжать. Играли же актеры Алехандро Ходоровски под ЛСД и галлюциногенными грибами, которые их заставляли жрать, чтобы «достичь просветления». В библейской истории. Которую проживали, не понимая ничего, ослабшие и взмокшие. Режиссерский замысел как высшая трансляция, заменяющая волю, – что может быть значительней? Вот разговор с Токаревым. Жара за пределами прохладных врачебных покоев, нагретые крыши машин. Гречнёв должен убедить Токарева, чтобы тот уехал и оставил его одного. Он, он, его, его. Гречнёв вытирает капли пота, на самом деле холодного. «Жара». Гречнёв играет неизвестную роль, уговаривая Токарева ехать, сочиняя, что перелома нет, и какой-то отдаленной частью сознания все же выныривая: а как выкручиваться, когда он увидит его с гипсом, завтра, послезавтра?.. Он, его.

– Эй, ты точно в порядке?

– Да, да, – слабо убеждает Гречнёв.

– Да что случилось-то?!

В конце концов Токарев обиделся и уехал. Легонько, едва хлопнул ладонью в ладонь и сильно – дверцей «Дэу». Сцена опустела, герой чувствует только, как его шатает, и к легкой невыносимости бытия примешиваются трезвые (изредка) мысли: наверняка сахар упал в крови. Надо было все же соглашаться на суп.

Немного пришел в себя и продышался, когда подольше пробыл вне этих – пропахших химией – стен: они с Аленой медленно нарезали круги по окрестностям. Алена колупала балетками иссохшую землю: может, дождя здесь и не было. Может, здесь не было ничего. По крайней мере, на этой земле не росла трава, и как весной ее выворотили из газонов колеса машин, так она и осталась.

– Это несправедливо! – горячо доказывала Алена.

– Да, да.

Не понимая, Гречнёв все еще отзывался эхом; ему даже нравилось. (Слабость, от которой мотает.) Интерес: а что будет дальше? Но не азарт даже, а как будто повлекло по течению, и это почти интерес постороннего: а что там, за поворотом?

– Спасибо, что ты согласился помочь!

Какие откроются берега.

Иногда Гречнёв снова вспоминал про Токарева и думал о том, что прогнал его, наверное, некрасиво; тот так радовался, что друг приехал; он снова и снова думал, а был ли поцелуй у гипсовой, и даже потянулся повторить – подтвердить или опровергнуть сон. На уцелевшем кусочке газона тянулись мальвы, причем каких-то неожиданных цветов (встречались даже едва ли не бежевые). Алена сделала вид, что не замечает, но от лица Гречнёва немного отстранилась и продолжала говорить, говорить... А взгляд! Она как будто с волнением ждала какого-то вопроса или, наоборот, хотела о чем-то спросить, но продолжала говорить, говорить... Гречнёв шатнулся; она поддержала. Он уже заметил, что она старше. Пожалуй, даже Анькин возраст. И еще: почему-то у нее была очень теплая ладошка, почти горячая.

– Мы тебя обязательно отблагодарим. Заплатим часть. Ты даже не сомневайся.

– Часть? – очнулся Гречнёв.

Она занервничала. Красиво. Можно сказать, что тень сомнения пробежала по ее лицу. Но это по асфальту перебежала тень голубя или вороны.

– Ну, может, и половину... Но это надо поговорить с Виталием...

– Подожди... С каким еще Виталием?

Виталием звали мужика лет двадцати восьми. Мрачного, ничем не примечательного мужика с ранними залысинами на двух выдающихся (нет, что-то все-таки «выдающееся»!) буграх лба. Сонный взгляд и даже так: не прочищенные со сна глаза, будто грязные, как у подъездной кошки, хотя, может, это тень такая, печать усталости и затемнение кожи... Все это время Виталий, как оказалось, сидел в «семерке» (не BMW) недалеко от входа – буквально в машиноместе от того, где Гречнёв с Токаревым расстались. Он, получается, все видел. Хотя… что всё? На крыльце с Аленой просто разговаривали, да и насчет дальнейшего Гречнёв ни в чем не был уверен, теряя нить: поднывала рука, уже заметно припухшая, и хотелось пить. Гречнёв ни в чем не был уверен, и сама его готовность пойти о чем-то говорить с этой девушкой – вместо того, чтобы уехать с Токаревым или даже уехать домой и лежать там, – казалась сейчас величайшей глупостью, мороком, наваждением. Сама его готовность. Сидеть в раскаленных «Жигулях» (гос­поди, где-то и на таком еще ездят!) с неизвестными и подозрительными людьми! Боже, да какие-то мошенники затащили его в свою тачку, а сейчас поедут и убьют. Что, конечно, смешно, но Гречнёв прощупал все-таки, на месте ли раухтопаз, а потом и паспорт. Он даже сделал попытку рыпнуться: «Ну ладно, мне пора». Но Алена сделала круглые глаза и какой-то особо беспомощный рот. И именно беспомощно, растерянно так воскликнула:

– Нет, тебе нельзя пока класть гипс, в этом как раз дело!

Так беспомощно и растерянно, что Гречнёв сдался и зачем-то опять остался. Захлопнул дверцу. Он то ругал, то не ругал себя. Что-то все же в ней было. Обаятельность мимики. Все, что рассказывала Алена, она сопровождала такими выразительными взглядами, игрой бровей, бесподобными совершенно улыбками, что...

Если бы она еще не говорила все время, не говорила, как цыганка, от чего кружилась голова. К вечеру Алена наивно прихвастнет: «Я же немножко колдунья, это у меня от бабушки». И такая непосредственность в этом, что нельзя будет не рассмеяться, вместо того чтобы ужаснуться: господи, да что за «люди с окраины».

– Это Виталий, вы подружитесь!

Этого, блеать, еще не хватало. Уйти – не уйти. Останавливала бредовая мысль: летнее приключение, безумство, нельзя, что ли, разок потерять голову; пусть где-то там останется все, чем он живет, и рассудочный его Питер, а здесь ни к чему не обязывающее что-то на каникулах или что-то на раз – чем плохо?.. Что-то ведь может получиться. Она ведь его поцеловала. Кажется. Но что, блин, за Виталий! И что за поток дебилизма!

– Между прочим, Михаил у нас настоящий кинорежиссер!

– Ага, он снимет фильм про нас, – Виталий мрачно.

– А почему нет? – Алена игриво.

Ужимки десятилетней. Но временами ей шло. Сложные материи, наоборот, давались с трудом. Когда она начинала долго и взахлеб рассказывать, что вот уроды из Горавтотранса уволили Виталия, а он такой замечательный юрист, а его вышибли на улицу, поступили по-скотски, у Гречнёва от всех этих непонятных подробностей начинало стучать в мозгу. Виталий обиженно молчал, надул губу, часть ее видно в зеркале вместе с недобритым подбородком. У Гречнёва злорадные мысли. Нормального юриста не вышибли бы, да нормальный юрист и не позволил бы, да и какой из него вообще юрист?! Что это за пародия: в майке, как у гастарбайтера, в невообразимом авто да еще и эти висюльки, бирюльки, иконки на приборной панели... Накрашенный, в блестках Иисус – в технике Бориса Вальехо. Пластмассовые бусы или четки на зеркале – ад.

– Ребят, я ничего не понял, я пошел.

– Подожди!!!

Теперь уже Виталий гнусаво подпевал Алене. И скорость подачи информации тоже возросла. Алена просто уже тараторила. Чем больше подробностей, «представляешь?!» и округляемых глаз, тем больше Гречнёв маялся: он не улавливал, зачем ему эти ужасы про Горавтотранс – сенсации в стиле местной газетки; то, что назначили жулика-директора, который все позакрывал (ремонтные базы всякие, землю которых толкнул коммерческим структурам); всех поувольнял, что называется, «эффективно», люди и пикнуть не смеют, работают в четыре смены, без медосмотров – бла-бла-бла. Ужас, ужас, кошмар, кошмар. Подыгрывать Алене уже не хотелось, ну и смысл? – да поговорили бы хотя бы на улице, а не в этой душегубке. Уже и стекла отмотаны до предела, а толку нет, ни ветерка... «Всех несогласных выгнали, набрали тех, кто готов работать на таких условиях, – например, гастарбайтеров с Украины, которые и автобус-то в первый раз в жизни видят. И эти случайные люди то одну аварию устроят, то другую…» Тут уже солировал Виталий, подробно и со знанием дела: он ведь сам, будучи юристом, всех их отмазывал, разубеждал пострадавших, совал деньги под больничный матрац, «ну заявление заберите», пытался замять...

Когда Алена не говорила-говорила, а значительно кивала, подтверждая слова этого неизвестно кого, то Гречнёв соображал лучше. Также он начинал хуже себя чувствовать, что, впрочем, логично.

– Ну когда эту школьницу сбили, ну там-то она сама виновата, хотя водила тоже превысил, если честно... Ну там-то водила еще старый был, из нормальных... А вот когда тот мудила опрокинул «пазик» под Подымалово, там уже...

– Так, стоп, стоп, – взбунтовался Гречнёв. – Чего от меня-то надо? И кстати, у вас есть что попить?

Виталий протянул початую бутылку подозрительного «Тархуна», и прежде чем глотнуть (да чем он думает вообще! – клофелин!!!), Гречнёв даже понюхал и с улыбкой объяснил это:

– Надеюсь, хотя бы безалкогольное?

– А ты, кстати, ничё не пил? Я про бухло, – вдруг встрепенулся Виталий.

Алена ответила ему неожиданно раздраженно:

– Успокойся, я проверила, ничего.

В тот момент Гречнёв еще не догадался, что значит «проверила», но его здорово покоробило, что о нем говорят как о неодушевленном предмете. «Если окажется, что он нетрезвый, то все сорвется», – это Виталий.

Неприязнь к Виталию росла, как росла, кажется, температура, и даже выцветшее табло на Дворце спорта уже заговаривалось. Гречнёв вообще не понимал, что связывает такую небезынтересную девушку, как Алена, с этим мутным и гнусавым типом. Ну не может этот хрен быть юристом: вероятно, он и работал в Горавтотрансе... водителем-гастарбайтером – вон как лихо вертит чужеродным для ВАЗа спортивным рулем: они ведь очень бодро, обставляя всех на каждом светофоре, домчались до ЦУМа. Мутной казалась и сама идея. Автобусы, якобы управляемые непрофессионалами (и Виталий якобы знал, какие именно автобусы им нужны), все время дергают на светофорах, глохнут на подъемах и т.д. Если пассажир упадет, а потом обратится за медицинской помощью, указав, как именно это произошло, то доблестный юрист Виталий – зная слабые места системы – отсудит у них столько, что мама не горюй. «Мама не горюй» – смешно. Выражается, как будто уже прошел не один суд, причем в клетке... Точнее, добьется, чтобы Горавтотранс откупился от человека по максимуму, и часть этой суммы даже достанется самому пострадавшему, то есть Гречнёву, то есть вот какая честь.

– Большая? – ядовито осведомился Гречнёв под умоляющие взгляды Алены.

Хотелось еще потроллить их циничными расспросами типа: давно ли пасетесь у травмпункта и много ли идиотов согласилось?

Иногда было весело, когда мчались по оживавшему в этот момент городу – оживал хотя бы просто воздух, и Гречнёву казалось по-детски забавным, что до какого-нибудь нерасторопного на перекрестке троллейбуса можно дотянуться – хотя «руку протяни» во всей этой истории звучало смешно. Гречнёв не привык, что можно носиться в машине со всеми четырьмя открытыми окнами, когда ветер сплошным потоком полощет волосы. Отец не позволял опускать стекла, говоря, что его водительского окна достаточно. Почему все так боялись сквозняков, да и какие могут быть сквозняки в такую жару?.. А позже Гречнёв катался на автомобилях не повседневно, а в Питере у него было метро, да и друзья, такие же бедные и вдохновенные студенты, которые и угол-то не могли снять, какие уж машины...

Гречнёву было весело и забавно; потом снова наваливалась тяжесть и что-то ноющее, пульсирующее в руке, которую не хотелось гнуть совсем, и он входил в автобус деревянный, как манекен. Неуместная рубашка остро подтачивала подмышки и, видимо, красочно мокла.

– Хрень какая-то! – срывался он, искоса наблюдая за тем, как молитвенно складывает Алена руки и как-то – губы, – и только ради этих смешных губ стоило еще немного покочевряжиться.

– Ну пожалуйста! Ну это только на полчаса, потом мы тебя отвезем обратно в травмпункт!

И Гречнёв упивался своей властью.

Они стояли достаточно близко. Виталий – тоже гений преступных комбинаций... – подобрал такие автобусы, которые уходили от ЦУМа не пустыми, то есть в них уместно было стоять. Город поплыл обратно, медленный. Гречнёв здесь уже неделю или сколько? Но странно, что ни разу не выбрался в центр... А впрочем, что странного. Тоже «центр» нашелся. Проплыл билборд с большими буквами «Автоюрист» («Вернем права» и далее по смыслу; жуликоватый голливудский красавчик – как бы олицетворял). Гречнёв сначала прочитал «Авантюрист», и, в общем-то, это было одно и то же. Еще бы наркотики прямо в центре города начали предлагать, раз уж отмазки для пьяных водителей и уклонистов начали.

– Я сначала прочитал «Авантюрист», – пошутил он и объяснил: – Прямо как этот твой... компаньон! – и опять удовлетворенно наблюдал, как Алена смущается, боясь, что услышат пассажиры; как приглушенно, но пытаясь все-таки горячо, начинает объяснять, что они не авантюристы, что козлов Горавтотранса должен кто-то поставить на место...

– Все равно! – капризничал Гречнёв. – Да что за бредовая идея у вас? Откуда мы знаем, что водитель дернет автобус?

– Ну так Виталий же будет подрезать! Это же не просто так! – Алена переходила на драматический шепот.

– О, ничё себе! Робин Гуд! – веселился он.

– Тихо, – молила она...

Она так горячо защищала «автоюриста», этого неудачника на раздолбанных «Жигулях», что Гречнев терялся: в чем дело?.. Откуда эта слепая готовность помочь человеку, которому явно по жизни ничем уже не поможешь? Она что, не понимает?.. Пытался найти разгадку, зачем-то пытался смотреть Алене – долго – в глаза, но она отводила взгляд. Гречнёв внезапно уверился, что Виталий – ее неудачливый брат. Именно это заставляет Алену участвовать, потому что против любого безумия можно выступить, но не против семейных уз. Он начинал приглядываться (Алена не знала, куда себя деть) – и теперь ему казалось, что они и правда чем-то похожи, как брат и сестра. Да. Только ослепленная любовью мать (или сестра) может так во все верить. (Опять вертелась в голове Ma mère Кристофа Оноре, сегодня раз уже вспомненная, и очень неуместно.) Он начинал приглядываться через пыльное стекло туда, где паслась на волне «семерка» – отставала, обгоняла, выныривала, – но по волосатым коленям, которые периодически видно, родство не опознать, а больше и ничего – только блики, блики, изнурительные блики стекол и крыш; пропеченное сиденье в вязаном чехле; бусы, или четки, или просто кич. Он пялился в упор на них обоих на конечной, где тяжело выгрузились, и Виталий увлек их в сторону, чтобы водители его не увидели и не узнали.

«И не побили», – хотел добавить Гречнёв, когда следовал за парочкой, снедаемый непонятным злорадством. Парочка злобно и приглушенно препиралась. Гречнёв решил вставить свои пять копеек.

– И что же ты не подрезал? – спросил он с иронией.

Виталий повысил голос: он и до этого, видимо, объяснял, что не смог на каком-то участке нормально вырваться вперед (на каком-то участке жизненного пути, может быть), где-то его самого подрезали, и пришлось выйти-поговорить, и далее, и далее.

– А может, ты бомбил попутно? – глумился Гречнёв. – У тебя «жигуль» – как у нас в Питере хачи-бомбилы ездят.

– Не понял, – Виталий напрягся.

– Так, мальчики, не ссорьтесь, – тревожно встревала Алена.

– Я говорю, может, ты хотя бы «восьмерку» купишь? А то у меня от отца осталась, – продолжал Гречнёв, сам шалея от того, что не может остановиться. Вообще, в его нынешней жизни не хватало драк, и сейчас он это восторженно понял. – Дешево!

– Так, так, всё, хватит! – Алена запаниковала. – Вон сто второй подъехал, всё, по коням!

Эх, не хотелось уходить. Не почесав кулаки (Гречнёв не хотел думать, что одна рука уже нерабочая). Не посидев в теньке: здесь, на краю цивилизации (а дальше только частный сектор, загиб Транссиба и пустота), росли старые липы, асфальт под которыми блистал нездоровым золотцем, и подошвы звучно к нему прилипали, точнее, звучно как раз отлипали. Здесь, наконец, продавали мороженое.

 

– У меня рука болит, и вообще уже час прошел, – ныл позже Гречнёв.

– Ну ради меня! – то ли в шутку, то ли всерьез.

– Я тебя вообще не знаю, я даже не понял, что это было...

Он отчаянно намекал на тот поцелуй, а она делала вид, что не понимает.

Они снова стояли. Новый низкопольный НЕФАЗ предполагал, что к задним пустым сиденьям надо взбираться по ступеням, как на пирамиду, и многим это было элементарно лень. А еще там, на дальних местах, было удобно укрываться от бабушек, потому что наверх они точно не полезут. Гречнёв это помнил: он еще застал новый низкопольный НЕФАЗ. Сейчас в огромном окне – метр на полтора, наверное, – удивительно колебалась вода: она стояла на одну треть пространства, зажатая двойным стеклом, как в лаборатории. Бог весть, как и при каких ливнях она туда попала и в какую дозасушливую эпоху, но при каждом торможении она набегала вперед высокой волной, и ватерлиния почти лабораторно-точно кренилась на сорок пять градусов; затем следовал разгон автобуса, и вода точно так же бежала назад.

Торможения и разгоны были не резки, так что вряд ли что-то могло им здесь обломиться.

Лабораторно-чиста, но только вверху: на дне окна, широкого, как океан, уже начало завязываться какое-то дно – не водоросли, конечно, но уже легкая муть и плавающие точки.

– Это вообще странные автобусы, – сказала Алена.

Они оба смотрели в это стекло, за которым, как город с амфорами, вставал город.

– В них должны были быть кондиционеры, но, понятно, ничего не сделали, и народ тут ездил, как в душегубках. Они же закупоренные, как подлодка... Только потом прорезали форточки.

Она указала: в некоторых широченных стеклах-океанах были узкие задвижки под самым потолком, и, кажется, действительно кустарные. Криво обмазанные резиной.

– Это он тебе рассказал?

– Да.

Он маячил тут и там, его «семерка» с исцарапанным солнцем в крыше то отставала, то нагоняла и терлась шлюпкой под бортом.

– А ты уверена, что он вообще тебе сказал правду? Ну кем он тут работал, почему его на самом деле уволили и так далее...

– В смысле?

Гречнёв, крайне довольный тем, что вышло солидно, веско и вообще тянуло на момент истины в добротной постановке, дальше начал запинаться и запираться: мол, да, конечно, я понимаю, он твой брат, но... Тут очень кстати пришлась история с братом Токарева, которую они долго и возбужденно обсуждали, правда, Токарев не любил это обсуждать. Его старший брат – тот еще долболоб с косыми нечистыми прядями через лоб, такой сельский Radiohead, – долго врал родителям, что учится в авиационном, тогда как его выперли еще на первом курсе. А он изворачивался виртуозно и, может, года три. И – главное – дважды в год, в сентябре и феврале, исправно брал у родителей деньги на учебу (он был на коммерческом). Токарев тоже поступил в авиационный и как-то раз даже под настроение сам добровольно поведал, что декан до сих пор рассказывает эту историю всем первашам: настолько судьба всем запомнилась, превратилась в легенду. Гречнёв допытывался у Токарева, сознался ли он, что брат того самого, но...

– А с чего ты вообще взял, что Виталий мой брат?

Гречнёв замер. Он почувствовал себя так, как будто его вынули из очередного приступа безумия, как вынимают из воды. Хлоп-хлоп глазами, не зная, что ответить, и не понимая: а действительно, с чего он взял? Как это бывает во сне: какое-то празнание...

Алена с каким-то совсем уж нервным смешком добавила:

– Он мой муж, вообще-то.

У Гречнёва такое чувство, будто ему ударили в лицо. И именно тут автобус резко затормозил, и Гречнёв болезненно хлопнулся мягким лицом о стекло, сам того не ожидая. В то место, куда почти дохлестнула зашедшаяся в аритмии волна. Алена с досадой почти закричала: «Ты что, забыл?!» – и секунд через пять только, очухавшись, Гречнёв поймет, что это Виталий наконец подрезал.

 

Так было, когда Белла Металликова разгромила его работу. Он как раз положил в основу курсовой короткометражки историю Токарева-брата, но решать это в ключе плутовской комедии было бы величайшей пошлостью. Он отталкивался от идеи со стеклянным кубом, который как бы встроен в центр кадра, и от концепции «Записок из подполья» Гари Уолкау, в которую привнесено чутка эстетики Канэто Синдо. «Что это за бред?» – спросила Белла Металликова. (Человек терзается в замкнутом пространстве.) Белла Металликова не стеснялась в выражениях, особенно когда не надо. (Те, кто ничего не понимал в кино, бывало, типа смешно шутили и переспрашивали: колготки Bella Italia?) Вроде бы величина в мире кино, но она позволяла себе дичайшую глухоту, заявляя, например, что все шансы стать «голосом поколения» есть только у этой шмары.

 

– Вы все тут сумасшедшие, – объявил Гречнёв. – Задрали! Всё, я еду в травмпункт, а вы занимайтесь своей херней дальше!

Внезапно Алена начала тихонько плакать. Настолько тихонько, что Гречнёв не сразу это понял, а когда угадал по губам – вышел из автобуса. То была новая конечная. Уже не похожая на патриархальную прошлую, полную тенистых лип и обещания то ли бунинских аллей, то ли весны на заречной улице. Здесь все техногенно: несмотря на краешек леса, подмоченного газелистами, здесь толкалось все и сразу – заборы и газовые подстанции, сайдинг и профнастил, хачапури и красный смех и с десяток гортрансовских автобусов. Алена некрасиво кривила рот. Но почему-то как раз от этой некрасоты у Гречнёва захолонуло сердце, от жалости или нежности. Впрочем, она еще попыталась не плакать – мгновения два или три после того, как Гречнёв подошел и, не зная, как поступить и куда девать большие неловкие руки, развел их, как пугало, чуть сморщился от боли и то ли попытался неуклюже обнять, то ли нет.

– Я так устала, – сказала Алена, а дальше говорить не смогла, и сдерживаться больше не смогла, и тихо подвывала.

Плечом Гречнёв чувствовал слезы.

– Ну что ты, ну что случилось? – механически бормотал он, не зная, что сказать, что сделать и где этот гребаный Виталий.

«Я так устала», – повторяла Алена. Впрочем, уже более осмысленно: она как будто взяла себя в руки и даже искала, как соскочить. «Тихо, тихо», – приговаривал Гречнёв, который видел все ее наивные попытки как-то замять минутную слабость, но от этого только больше жалел. Вообще-то Виталий был здесь. Гречнёв заметил это минут через пять. Был здесь, но так и не вышел из «жигуля», запаркованного метрах в ста – среди несуразных зиловских «бычков» (все вместе это смотрелось как кладбище автомобилей). Отдыхал, сняв шлепанец и выставив в окно замусоренный носок. Он то ли видел, то ли нет.

– Спасибо, не надо, у меня есть, есть, – испуганно повторяла Алена, когда Гречнёв протягивал чудом обнаруженную в заднем кармане салфетку в смятом целлофане, то есть как бы чистую.

Слезы были вытерты. Алена искала зеркальце, потом нашла зеркало ближайшей «Газели», где не было водителя, потом искала объяснения.

– Извини... Ты езжай, конечно... Извини, спасибо тебе. Нервы просто сдают…

Она попыталась усмехнуться.

– У вас что-то случилось? – Гречнёв быстро поправился, чтобы «вы» не звучало уж слишком сухо: – У вас с мужем.

– Вообще-то, он не муж. Ну, в смысле мы не расписаны. Мы просто вместе живем.

«Живем трудно», – могла бы продолжить, но Гречнёв все понимал и так. Они помолчали. Поискали тенек (и, как показалось, подальше от «семерки»), хотя это было уже ни к чему: солнце спускалось за дома. И это надежда для нее – если даже не поправить что-то с финансами (да много ли возьмешь с него, с этого Горавтотранса), то хотя бы прервать безрадостный круг, по которому бежит, как белка. Бежит, бежит. Алена почти ничего не говорила прямо: так, путано, намеками. «Я так надеюсь, что у него что-то получится». Ей не хотелось его обижать. Подыскивала слова, но все равно прорывалось...

Из-за маршрутки не было видно «жигуля», но Гречнёв все равно поглядывал в ту сторону – сначала с острой неприязнью, а потом уже и не с жалостью, конечно, но с какой-то... Нет, не брезгливостью. Снисхождением. «Юрист». Летчик – с очень невысокой высоты, но все же сбитый...

Жалко только Алену. После того как она поплакала, ее как-то слегка корежило: пробегали судороги, она крутила руки, как детдомовка. Почему «как детдомовка», Гречнёв не сразу понял, просто следовал какому-то профессиональному чутью. Алена прятала взгляд, опускала голову, жамкала и сдавливала руки. Носки балеток, обращенные друг к другу. Жесты даже не отчаяния, а такого горького сиротства, та «мелкая моторика», какая бывает у детей, которых никто никогда не ласкал и не брал на руки. (Белла возила их в петергофский детдом, где они играли клоунов. «Влезьте в шкуру артиста, клоуна, шута, – настаивала Белла. – Станиславский был кто? Большой актер, готовый на все. А потом уже...») А потом уже Гречнёв взял ее ладонь и начал разглядывать и разминать.

– Я маникюр не успела сделать, – Алена дернула было руку, как дикий зверек, но потом все-таки мягко убрала.

Не зная, чем закончить свой жест, Гречнёв все же погладил ее по плечу. Получилось так глупо по-пионерски (в том смысле, в каком говорили про танцы: «на пионерском расстоянии»), что он тряхнул головой, будто стряхивал наваждение.

– Так, всё, подобрались, улыбнулись – и поехали. Сейчас я сделаю вам кассу.

Не «вам», а «тебе». И не кассу, а... – в общем, он в силах помочь ей. Он-то тот, у кого все получается. Презрительно поглядывая на «семерку», которую по-прежнему не слишком было видно за напластованием автомобильных стекол и закатных солнц, Гречнёв запрыгнул в первый подвернувшийся автобус и увлек Алену за собой.

Податлива, податлива. Легко пошла за сильным. Рассматривал уже не исподтишка: с возрастом немножко поплывет, а лицо станет, наоборот, чуть хищно-крючковатым, как это было у Жаклин, но ее это не слишком испортит... Да, грубо, но победитель должен быть груб? А главное, уверен и спокоен. Он ободряюще улыбнулся ей, смущенной. Похоже, она уже сама не слишком понимает, что делает, а роль Виталия становилась тем более странной. Гречнёв, кстати, надеялся, что тот отстал или совсем их потерял. Пара беглых взглядов за окно: нет, «семерки» вроде больше нет. Все это было ближе и ближе к непонятной пока победе, и больше всего Гречнёв сейчас боялся – если вообще чего-то боялся – звонков, нудных гнусавых скандалов по телефону, к которым девушки почему-то восприимчивы, когда можно просто бросать трубку. Алена продолжала иногда всхлипывать, но это было больше уже как спазм. Гречнёв продолжал что-то утешительное ей наговаривать, но тоже на автомате...

И все-таки вынырнул, черт. «Жигуль» резво их обогнал. Гречнёв и бровью не повел, надеясь, что вдруг хоть Алена не заметит. Он вообще стоял и смотрел на нее и странно (наверное) улыбался; здесь совсем мало пассажиров, поэтому и стоять тоже странно, но ладно, черт с этим со всем...

– Ты слышала, что стадион «Динамо» будут застраивать жилыми домами? – зачем-то заговорил он и зачем-то об этом, подступая, якобы чтобы не напрягать голос.

– «Динамо»... Что? Какой стадион?

Чем ближе, тем заметнее ее смятение. И парфюм. Интересно, где этот неудачник достал приличный парфюм? Да вряд ли он.

– Ну стадион, старый, в районе Зеленки...

Да кто угодно мог подарить – сестры, родители... Подружке заказала в дьюти-фри!

– Не знаю.

Она пыталась отстраниться, а может, и нет.

– Так ты не местная?

Автобус дернулся, тормознул, взревел гудок – низкий, почти пароходный. Гречнёв клюнул носом ее щеку; не растерявшись, нежно приложил губы к шее; тем более не растерявшись – а по инерции нужно было уже отпадать, – поцеловал (энергичней) нижнюю губу и только после этого отшатнулся, ликующе ругнувшись для пассажиров. Но на них, кажется, и не смотрели. Кто-то повысил голос, у кого-то далеко укатилась картошка.

– Я, кажется, сделал не совсем то? – Гречнёв не смог скрыть торжество в голосе, потому что сделал все то. – Спокойно! – Он выставил ладонь. – Сейчас все будет.

На самом деле он давно заметил, что автобус идет не плавно и без кривляний Виталия на дороге. Может, им попался тот самый гастарбайтер. Может, им повезло.

Ему-то точно.

– Сейчас он дернется на светофоре, – пообещал Алене, которая вряд ли могла оценить божественную-почти-пророческую силу, потому что оцепенела и не слушала. – Ты не читала Булгакова? «Театральный роман»? – он зачем-то начал ее забалтывать, почти истерично, на взводе. – В общем, там Булгаков глумится над Станиславским, который, правда, там под другим именем... Вообще-то, Станиславский – это не такое старье, как у нас обычно думают… – Гречнёв, хотя Алена была в смятении и даже, кажется, собиралась что-то сказать, лишь усилил напор: – Вон недавно в Esquire Джек Николсон рассказывал, что ему позвонил Шон Пенн, и они два часа говорили о системе Станиславского... Так вот! – Перекрестка все не было, но Гречнёв старался ничем этого не выдать и не отвлекался на окно, буквально гипнотизируя Алену безумными, как ему самому казалось, глазами. – Булгаков хохмил, что системы Станиславского нет, а вот Станиславский – великий актер – есть! Он описывал, как Станиславский сам показал актерам какую-то сценку, где герой должен заколоть себя ножом, и там... – Автобус остановился. Гречнёв перевел дух. – «Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося», – торжественно, как на мессе, произнес Гречнёв, упиваясь величием каждого своего (не своего) слова в наступившей – относительно – тишине.

Все было медленно и именно что торжественно. Автобус тронулся действительно не ровно. Закрыв глаза, Гречнёв приказал своим ногам подломиться, как спичкам; уже потеряв равновесие, он колоссальным усилием воли заставлял себя даже не подсмотреть, куда повело, и не подстраховывать сломанную руку; рука ответила удивительно спокойно – немного только ёкнуло; недавно снова проглотил таблетку, может, в этом все дело; приземлился все-таки не на нее, а на правый локоть, и, главное, затылок тоже не задет; они уже ехали.

Увы. Автобус дернулся не так, чтобы все прошло как по нотам. Падение Гречнёва выглядело слишком уж театральным. Он это знал уже, даже не открывая глаз и еще не поднявшись, как первым знает фигурист, что допустил фатальную ошибку.

Но главное – не перестать улыбаться. Для жюри.

Гречнёв поднялся с дурацкой улыбкой; теперь на него косились.

– Что-то пошло не так, да?..

В ту величественную минуту перед падением, в наступившей тишине – как замирает оркестр перед первым тактом, – Гречнёв ­нащупал и сжимал раухтопаз, как будто подарок отца мог стать ему талисманом.

 

Вечер. Вечер. По светлому еще небу чертили провода, скопища проводов и целые мотки проводов, завязанные на столбах. Газоразрядные лампы в фонарях еще не разогрелись, и в сумерках встречные фары мазали прямо по лицам, что неприятно. Но «сталинки» в центре уже замысловато подсвечивались, и улицам от них тоже перепадало света. А красиво придумали, кстати.

– Красивый вечер... – сказала Алена.

– Завали.

– Девочки, не ссорьтесь, – сморозил Гречнёв.

Он подал голос с заднего сиденья; типа пошутил и аж самого передернуло, до того получилось нелепо. Алена недовольно оглянулась: ты хоть помалкивай.

Виталий был расстроен, да. То, что вся эта его затея невыполнима, стало ясно на последних рейсах. Гречнёва теперь везли туда, откуда взяли. «Чей мальчик, заберите мальчика», – пошутила Алена, и было непонятно, конец ли это истории или начало новой. Прохладный ветер туго наполнял машину, и у Гречнёва немного кружилась голова от этого обилия воздуха, как, говорят, бывает у альпинистов.

– Почему у тебя нет света на приборах? – зачем-то докапывался он.

Теперь уже, впрочем, не докапывался. Изо всех сил показывал дружелюбие: ему не хотелось, чтобы вечер кончился так.

– ХЗ.

– Контакты перебери, надо штекеры переставить, скорее всего. У меня у отца «восьмерка», там электроника, в принципе, такая же, как здесь...

Виталий не отвечал. Они промчались мимо Дворца спорта, мимо его оживших – обретших и разум, после дневной-то жары, и яркость, и мощь – табло, но Гречнёв не успел ухватить, сколько времени. У близлежащего спортбара кипела жизнь, пришлось сбрасывать скорость, потому что метнулись темные фигуры.

– А хорошо бы выпить, – как бы ни к кому не обращаясь, сказал Гречнёв, но никто ему не ответил.

– Я курить хочу, – недовольно сказала Алена минут через пять.

Теперь, когда все закончилось, а Алена сделала все, что могла, она как бы уже позволяла себе быть такой – капризной, голодной... Наверное.

– Да задолбала. Денег нет.

Виталий, конечно, все еще злился, но тактику, надо сказать, выбрал рисковую: такое при постороннем мужчине...

– У меня тоже нет! – сварливо, с зачатками семейного скандала, ответила Алена.

– Да спокойно, я куплю, – сказал Гречнёв, удивляясь: неужели все так просто?..

Они остановились у ближайшего комка. Виталий демонстративно остался в машине, но, впрочем, через минуту позвонил Алене и что-то односложно сказал. Она взяла с полки и положила к своим тонким еще и мужские. Спокойно, как ни в чем не бывало. Гречнёв заплатил. Все делали вид, что ничего не происходит, но что-то происходило. Что-то в воздухе.

 

Над травмпунктом наконец-то разгорелось: «Круглосуточно», хотя большая часть окон была уже темна. Гречнёв помедлил у машины. Он так и не понял, прощаются они или нет, «пока» или не «пока». Алена была безучастна и курила со своего места в открытую дверь. Многозначительность чудилась Гречнёву в самом ее молчании: если бы прощались, то она бы благодарила... Он все-таки неуверенно шагнул к кровяным огням. Ох, рука. Кажется, сильнее отекла. Не пришлось бы ничего серьезного в ней править, Гречнёв имел в виду спицы всякие. Гречнёв имел в виду – не пришлось бы долго.

Врач тот же. Гречнёв обрадовался: не придется делать все заново.

Забавно, что он так спешил.

– Здрасьте... Еще раз... У вас мой снимок уже должен быть... С трещиной.

– А ты где был-то, э, артист?..

Надо же. Он запомнил про университет.

Он, конечно, не артист, но – по большому счету – ведь где граница для человека, который должен владеть всем…

«Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося».

– Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося.

– О, да ты уже поплыл, дружок. Укольчик сделаем?

Гречнёву и правда было что-то нехорошо: присел на краешек кушетки, почувствовал, как взмок. Лоб казался холодным, да и поддувало от открытого окна, а через решетку с карниза смотрела сова, нет, серая кошка. В кедах же было странно горячо. Гречнёв понял, что забыл надеть бахилы, и спрятал ноги под кушетку, пока врач не посмотрел, но врач уже смотрел. Все делалось заторможенно, на две-три секунды позже, чем нужно.

– Только это платно. Укол.

Но Гречнёв уже готов за все платить. Он самый богатый, самый молодой, красивый и успешный. Все должны любить его. Врач вел его, ослабшего, к гипсовой.

– Ты один пришел, я спрашиваю? Тебя довезут?

– Надеюсь, – улыбнулся Гречнёв, почувствовав, что губы тоже гипсовые, – почувствовал, как легко взламывается сухая кожа, как вскрывается река.

И он блаженно улыбался, пока обмазывали руку, не торопился уже, а только загадывал: если он выйдет на темное крыльцо и «семерка» будет все еще там, то...

Он вышел на темное крыльцо, и «семерка» была все еще там, хотя и перепарковалась. Он не кинулся стремглав с высокого крыльца. Он с наслаждением втягивал свежий воздух, от которого прояснялась голова, поглядывал на окна разноцветные, на жарко-желтую луну, выбиравшуюся откуда-то из лифтовых башен. И только потом не спеша подошел, отжал дверцу и сказал в прокуренную темноту:

– Ну что, друзья, отпразднуем нашу неудачу? Я угощаю.

 

Он был, конечно, в курсе, что такое бывает – все ж таки не ребенок и даже участвовал в чем-то подобном после попойки в общаге, правда, почти ничего не запомнил, кроме того, что это как поиски черной кошки в темноте. «Надо было оставить свет, – говорил наутро коллега-он с видом знатока, – так было бы эффектнее». А коллега-она ничего не говорила, только глупо хихикала. (Самому Виталию же долго припоминали две пьяные фразы, которые он якобы повторял постоянно: «Сначала его» – это про коллегу-его – и «Делайте что-нибудь».) Сам он, как и многие кинематографисты, был подвержен болезни – и гордо сознавал, что подвержен, – четче помнить кадры-маркеры из кино для любых ситуаций. Кино – это всё. Кино исчерпывает мир. Кино способно сказать о многом, даже когда не говорит почти ничего.

– Вот, например, мамблкор… – Гречнёв вещал опять же в темноте, но салон то и дело прошивали фары поперечных машин с перекрестков. – Слово такое смешное потому, что это такое кино, где герои буквально мямлят.

Он ожидал вопросов или хотя бы «чё?» и «а?» про мамблкор, но не дождавшись, продолжал. А может, даже не давал собеседникам время обдумать. Осознавая, что скоро рехнется от ноющей, а теперь и жестко перехваченной руки и также от укола, а к тому же и подсыхающий гипс начал дергать волосы, Гречнёв ничего не мог поделать со своей треклятой говорливостью.

– Там обычно играют не профессиональные актеры, а даже какие-то приятели режиссера, просто кто попало с улицы, это принцип, понимаете?.. Говорить они не умеют («ну почти как вы», – чуть было не добавил вслух; он все время спохватывался), и выходит такая фишка, что герои как бы хотят сказать много, а не получается. Ну сценария, понятно, тоже нет. Снимают все это тоже обычно так, как будто чуть ли не на камеру телефона, хотя, конечно, на самом деле это профессиональная техника...

Алена и Виталий смотрели на дорогу, словно молча соглашались со всем, а может, и на всё.

– Мне очень понравилось, как в одной статье было написано... Как там... – Гречнёв даже полез в телефон, но передумал, потому что не хотел резкой вспышки света. – «Снятое на коленке кино про двадцатилетних белых бездельников из американских пригородов». Так, что ли?.. Вы только послушайте, как это круто. Ребят, это такие беззаботные фильмы, это как будто даже послание – о том, что ты молод и надо делать глупости, заниматься херней, ни из-за чего не заморачиваться... Даже на уровне картинки, я про какой-то сюжет даже не говорю. Кайфовать здесь и сейчас.

– Чё будем, водку? – спросил Виталий.

– Да, да, – спохватился Гречнёв. Он торопился, как будто это они могли соскочить, хотя, если так уж трезво подумать, что они ему?.. Он знал, что Виталий не выйдет, и Виталий действительно не вышел. А вот что Алена тоже останется в машине, Гречнёв почему-то не ожидал. Потолкавшись в сомнительной очереди у прилавка, он купил не только виски (конечно, виски), но еще и красного вина – ей. Побоялся, что она не будет пить крепких напитков. Хотя она молчала.

– Вот, было только болгарское, но уж лучше, чем наше…

Он сунулся в окно и сложил бутылки на переднее сиденье, но она и тогда молчала.

Была, впрочем, деталь, обнадежившая. Гречнёв толкался в очереди так долго, что Алена выходила из машины покурить. Он видел это через слепенькую, до половины заклеенную рекламой мегаэскимо витрину. (Он все время таращился в эту витрину, пытаясь точно определить, куда это его завезли: район он, конечно, узнавал, довольно далекий. Завезли, а теперь убьют, ха.) Покурила и потом села на заднее сиденье. То есть к нему на заднее сиденье. То есть это он сел к ней, когда вышел с трофеями.

Гречнёв вел себя как хозяин. Молодой бог. Клал руку на ее колено, в темноте салона, пока мчались дальше, а она вроде и не возражала, точнее, не реагировала, отвернулась к окну. Он осчастливит ее, ну хорошо, их – если уж от этого «их» никуда не избавиться, – не слишком молодых, не слишком красивых и успешных. Своей молодостью, красотой и талантом. Немного станет мешаться рука. Он знал. Молчали; похоже, сегодняшняя неудача с Горавтотрансом что-то оборвала, и они сидели угрюмые, погасшие какие-то, Виталий даже радио не включал...

То была такая даль, что Гречнёв растерялся: за все семнадцать лет своей жизни здесь он, может, раза два всего-то доезжал до этих пределов. И долго настороженно озирался, пока Виталий елозил возле гаража-ракушки. Удивительно, даже такое где-то осталось. Как и косые ворота, сваренные из стальных труб и воткнутые в бетон, то есть это в детстве Гречнёв думал, что это футбольные ворота. Потом узнал, что это для вывешивания ковров или, там, белья. Потом всё отовсюду убрали, выкорчевали из бетона, а здесь вот осталось. Девятиэтажки везде одинаковы, но здешние имели дурную славу: цыгане, наркота и все такое. Район назывался ДОК, но не потому, что док, хотя в такие оглушительно жаркие дни, когда верилось, что город пляжный и приморский, где-то действительно мог быть и док для кораблей. А потому, что деревообрабатывающий комбинат. Луна заливала все, поднявшись на самую верхнюю точку и достигнув самой верхней точки белизны. Тени, тени. Кто-то шатнулся возле подъезда. Гречнёв опять весело подумал, что его тут убьют и концы в воду, когда входили в двери. Остро пахло канализацией, а в квартире и бабушками: мерзковатый запах старых вещей, тапочек, заскорузлого унитаза, неизвестно чего. Как в жилище алкоголиков. Хотя эти двое на алкоголиков все же не походили.

– Тс-с, не разбуди соседку, – шепнула Алена.

Гречнёв шагнул в их комнату не в силах бороться с фантомным чувством, что к полу липнут носки, к тому же белые – только такие ведь можно надеть под кеды.

Вспыхнул свет. Ну да – убогое жилище. Чем дальше, тем больше он чувствовал себя героем нового шедевра Герундики.

Пока Алена перекладывала вещи, а Виталий шарахался где-то там, в районе туалета, Гречнёв от нечего делать – и от чувства неловкости – разглядывал обстановку, как будто пришел в музей. То есть со светским видом глазел на фотографию, пришпиленную к стене, прежде чем вдруг догадался:

– У вас что, есть ребенок?!

– Он у моих родителей сейчас, в Уптине.

Это сбило его с толку (не Уптино, про которое он даже нетвердо знал, где оно). В последний час, особенно в темной машине, Гречнёв уже видел их ветреными авантюристами – со всеми этими наивными, но симпатичными аферами типа травмы в автобусе, и еще план у Виталия был… – и этим они начинали нравиться... Только ли яркий свет, от которого Гречнёв теперь щурился, рассеял, погубил очарование. Вопрос «какая пьянка, что я здесь делаю?!», который раньше как-то удавалось заглушить, притопить, теперь прямо-таки невозможно было игнорировать. Гречнёв даже открыл рот, чтобы спонтанно соврать что-то на тему: «Ой, у меня морская свинка дома рожает, какой здесь адрес, чтобы вызвать такси?», – но тут Алена отвернулась и запросто, как при ребенке, как при подруге, сняла футболку и надела другую. То есть Гречнёв рассмотрел небольшой шрам на лопатке, и артистичную (artists) ложбинку в районе талии, и даже едва показанную ему (как искаженной бывает большая луна, когда только явится над линией домов) округлость левой груди. Гречнёв закрыл рот, потом открыл, чтобы сказать:

– Кстати, о родителях.

Надо было предупредить маму, что он не приедет ночевать. Кроме того, требовался тайм-аут, чтобы как-то очухаться и оглядеться: если уж кидаться в омут головой, то надо было начинать пить еще в машине.

Но с мамой, конечно, нельзя говорить в комнате (да и что это за герой, который отпрашивается у мамы?), а там – везде «там» – царствовала неизвестная соседка, вездесущая, как сам князь тьмы. Пришлось идти в туалет, запираться там, попутно дивиться, что унитаз не такой страшный, как обязательно сделали бы в декорации к этой сцене, – в том смысле, что не с подвешенным к потолку бачком и не со ржавой цепью.

– Алло, мам?..

– Ты с ума сошел, – устало выдохнула мама. – Ты соображаешь, который час? Я же волнуюсь. Не пишешь, не звонишь... И телефон у тебя отключен.

– Телефон отключен? – удивился Гречнёв вполне искренне, потому что не помнил, чтобы выключал.

Ну, все может быть. Он так вдохновенно плыл по течению, что, кажется, иногда даже закрывал глаза. Он вдохновенно же соврал, что у Токарева, что у них тусовка, потом вышел из туалета и на выходе столкнулся с Виталием.

– Прямо как в «Осеннем марафоне», – с юмором сказал ему Гречнёв, не давая опомниться. – Там мужик мается, что не может позвонить жене, прячется в сортире, а ему сосед любовницы говорит: может, руки хотите помыть? Ну? Не помнишь?

Он и так уже приложил все усилия, чтобы Виталий вспомнил: и перешел на сниженное «мужик», хотя фамилию прекрасно помнил, и в принципе опустился до советского кино. Уж всё. Но Виталий остался с непроницаемым лицом. Гречнёв ушел, посмеиваясь: а в «соседе любовницы» что-то есть. Интересно, на что вообще готов Виталий. Или, в ином случае, что он здесь делает.

Гречнёв уверенно брал инициативу в свои руки, запрещая себе опомниться и трезветь: в комнате первым делом открыл виски и первый же приложился к бутылке – прямо из горлá, радуясь, что нет дозатора. А что? Все же свои. (Демонстрировал он всячески. Хотя потом Виталий все-таки сходил на кухню за стаканами.) Дошло до того, что он попросил разрешения снять рубашку – памятуя о том, как запросто переоделась Алена, и еще о том, что день был жаркий и в строгой рубашке было и нелепо, и трудно. Хотя сейчас никакой особой жары не ощущалось, наоборот, в открытое окно порывами бил ветер (окраина хороша хотя бы этим) и залетали комары и плясали потом по стенам и потолку. И нелепо было бы как раз-таки сидеть в гостях с голым торсом (но Гречнёв гнал от себя подобные мысли).

– Хочешь – снимай, – сказал Виталий.

На что Гречнёв подумал: «Блин, не тебя же спрашивал», и долго, долго возился с гипсом и рукавом. А затем сидел полуголый, как дурак, напрягая мышцы груди, задние дельты, бицепсы и пресс. (На лицах ни удивления, ни одобрения.) Глупо, конечно, выставлять себя, как на ярмарке. Поэтому старался пить побольше, говорить побольше и вообще не сидеть, как истукан. Например, метнуться за телефоном:

– Давайте хоть музыку включим. Мой плейлист, – и сразу протестующий жест, прежде чем Алена даже что-то сказала. – А мы тихонечко.

«Мы», «мы», как в дурных курсах по психологии или вот по НЛП. Черт, не получалось ни трезветь и ни думать о том, насколько все это странно и глупо.

Впрочем, казалось ему и то, что какое-то сексуальное напряжение в комнате все ж растет. Так, например, Алену не привлекло болгарское вино и она пила виски наравне с мужчинами.

Гречнёв болтал буквально обо всем подряд, он и Токареву-то столько не рассказывал, – о том, какие у него замыслы и проекты; о том, какую курсовую он задумал на этот раз, чтобы теперь-то уж сокрушить металл – вот это, кстати, пошутил хорошо, – и хотя до новой курсовой почти год, он уже в деталях расписывает сцены... Слушали его, правда, не с бóльшим интересом, чем недавно Токарев. А Гречнёв старался. Очень старался, уже путаясь в падежах. Посмотрите, какой я замечательный. Как меня можно не любить?

Он был совсем юным, этот Гречнёв (хотя рядом со словом «юный», наверное, не ставится «совсем»: это само по себе значит совсем – как высшая концентрация). Это значит и беспричинный восторг, и смелость, когда якобы открыты все дороги мира, и готовность шарить вслепую, хотя до этого Гречнёв еще не дошел и только ошпаривал и ошпаривал гортань жутким виски (льда в этом доме, конечно, не было, а если и был, то пах фаршем и морозильником, так что лучше уж не надо).

– Я хочу снять такой фильм, где никто ничего не делает, а просто все шарахаются и балдеют, – говорил он, тараща глаза, чтобы это виделось воспаленным взглядом гения, и надеялся, что собеседники вспомнят ну хотя бы «Я шагаю по Москве».

– Это Юная Франция? – Алена все же сделала попытку, но стушевалась, потому что Гречнёв не понял, какая еще Юная Франция и вообще шарахнулся от слова «юная», подумав, что опять размышлял вслух.

– Ну новая, не помню, что-то ты такое говорил.

– А, французская «новая волна»… Не, это не совсем то...

Но Алена уже замкнулась и молча потягивала напиток, оглядывая свое жилище, а может, наблюдая за комаром. Лицо Виталия ничего не выражало (никогда). В таком случае зачем они его позвали, если никакого первого шага?.. Гречнёв старался не паниковать, отчего как раз запинался и замолкал сам, а если Алена и пыталась как-то поддержать беседу, то невпопад:

– А я люблю доброе кино, чтобы там все были счастливы в конце, свадьба...

– Хэппи энд, – брезгливо подсказывал Гречнёв.

И уже не «новая волна», а хотя бы волна в радиоприемнике, которую пытаешься поймать, нашариваешь, перескакиваешь с одной полуфразы на другую – и только шипение между, треск и тишина (ненадолго во двор въехала машина, в которой гремел залихватский шансон). Тянется время, болит рука, и, может, все было зря.

Но – еще и еще отчаянные попытки… И не хотелось думать, что последние.

– «Читать, пропагандировать, писать эротические книги означает готовить новый мир, мир завтрашнего дня. Это означает расчищать дорогу для подлинной революции». Это Борис Виан.

Пауза.

– Борис Виан – это не русский, его просто звали так, – объясняет Гречнёв Виталию, хотя тот не спрашивал, но потому Виталию, что для Алены заготовлено другое.

Он начинает подробно и путано излагать, почему революцию и что это не только про книги. (Виталий сходил на кухню и принес холодные кусочки шашлыка в мешочке, и это оказалось неожиданно кстати.) Откровенные книги и фильмы, проповедовал Гречнёв, ценны не сами по себе и не тем, что взламывают какие-то табу, точнее, как раз тем, что взламывают табу и учат зрителя задавать вопросы, мыслить шире поставленных рамок. В этом смысле обнажение в искусстве действительно расчищает дорогу, потому что потом на место такой первобытной свободы (спокойно раздеться, спокойно воспринять это) приходит свобода другая – для настоящего творческого эксперимента...

– Вот, например, «Необратимость» Гаспара Ноэ, – Гречнёв подумал о том, о чем сегодня уже думал, и это давалось легче, как если бы заранее прожевать этот деревянный шашлык, но тише, тише. Его вдруг замутило, но так же вдруг перестало. – Там актеры по-настоящему занимаются сексом... все видно... Внимание, спойлер! Шучу. (Так, они не знают, что такое спойлер.) И это сделано не как самоцель! (Протестовал он против воображаемого смущения Алены, но Алена, кстати, не смутилась.) Не потому, что это эротический фильм, вот он-то уж совсем не эротический... Там эта сцена не играет такой уж роли, в том смысле, что именно в таком виде ее могло бы и не быть. Но это действует как психотерапия, что ли, как инъекция раскрепощенности – для актеров, для зрителя, то есть как бы сигнал: здесь вот такой уровень открытости, смелости, здесь надо освобождаться от каких-то рамок, каких-то устаревших представлений о кино...

Гречнёва наконец ударило током высокого искусства, и он заговорил так идеально (или ему казалось, что так идеально, но ведь одна офигенная «инъекция раскрепощенности» чего стоит!), что «Искусство кино» нервно курит в сторонке. (И, кстати, да. Покурить.)

– ...в том числе и о «добром кино».

Помолчали.

– Вот вы же раздеваетесь в предбаннике, перед тем как войти в баню. Так и зритель, ментально; он должен понять эту сцену как такой «предбанник» для себя, место духовного очищения... Вот у вас есть там баня, в этом, как его, Уптине?

– Есть, – удивилась Алена.

«Вы раздеваетесь перед тем, как в нее войти?» – следовало спросить, но Гречнёв закашлялся и упустил момент; а впрочем, он и так все время отчаянно сворачивал в нужном направлении, как штурман (но стотонный инертный корабль все плывет и плывет).

Вообще, ему следовало подумать о бедности. Об ощутимом духе бедности, витающем в этой комнате, в которой было нечисто: вон, например, компьютерные колонки, такая архаика, явно же откуда-то из группы «Приму в дар», пожелтевшая пластмасса, модные пятнадцать лет назад «расплавленные» формы... Может, здесь есть и коврик для мыши, если порыться как следует. Гречнёв не удивился бы. Но он старался и не отвлекаться – излучать уверенность.

– Меня часто спрашивают: почему в европейском кино сейчас так много именно мужской обнаженки? – говорил он, хотя именно его никто никогда об этом не спрашивал. – Вот даже в совершенно мейнстримных работах, которые не ставят никаких таких целей, никакого эпатажа... Посмотрите! Это тоже маркер, понимаете? Почему? – Он встал и покачнулся. Внезапно. Виски. ДОК не стоило недооценивать. – Потому что женское обнажение давно перестало быть табу. – Он произносил тáбу, как того и требовал сейчас сонм великих, стоящих за его незагорелыми плечами. – Пожалуй, еще к началу ХХ века... Мужское же, наоборот, табуировалось страшно. – Он не просто споткнулся, он чуть не сломал шею на этом «табуировалось». – И почти до нашего времени! То есть... современное кино нашло такое... такую слабую точку. И это превращается в такой сигнал, вот как лампочка загорается: покажешь член – значит, для тебя не существует ложных рамок... Ты свободен, даже если дальше не пользуешься... этой свободой... На пространстве фильма. Как бы ты просто сообщаешь, что свободен... Ну это как диплом зрителю показывать...

Но Гречнёв уже выдохся. Тут, может, надо было не «член», а что похлеще. Во вторую очередь Гречнёв подумал, что несет нечеловеческую пургу; пенис как сигнал и, того хуже, как диплом и лампочка; да Металликова бы вышвырнула его из аудитории. Эти вроде не вышвыривают. Виталий вообще уронил голову и, кажется, заснул. Ну тем более. Отступать некуда.

– Нужно просто понять, что это нормально, и когда пройдет вот это зри... зрительское неприятие или шок, то ты уже как бы готов воспринимать искусство дальше... Ты как бы перешел на новую ступень понимания... Перешла. Ну как будто это ты получила диплом...

Он выжидающе смотрел на Алену. Пьяные вопли на улице, может, кого-то уже убивают; Алена не повернулась к окну, наверное, здесь это норма.

Ну а чего он, собственно, ждал?

– Я вот, например, сейчас могу просто взять и показать член.

Он старался произносить это твердо, но не смог скрыть волнения, и получилось как-то неприлично вкрадчиво, то ли как угроза, то ли «девочка, я дам тебе конфетку».

Виталий спал. На улице орали.

Не отрывая от Алены взгляд (напряженный) и в целом двигаясь напряженно и деревянно, Гречнёв не без труда расстегнул замок бридж, достал член, на секунду замер, потом – для большего эффекта – звучно шлепнул им пару раз о левую ладонь, об участок, свободный от гипса.

– Это моя работа, – добавил измененным голосом, и вообще с интонацией получилось опять не то, как-то в стиле «хэй, детка».

– А я юрист.

– Что?!

– Я говорю, что я юрист, как и Виталик. Ну кстати. В том смысле, что это моя работа.

Виталик, кстати, шумно выдохнул от своего имени и вроде начал просыпаться, и Гречнёв панически застегнулся. Он был в шоке (он, а не Зритель). «Это моя работа». «Это моя работа», блеать! Анекдот... Она не поняла вообще ничего.

Когда Виталий проснулся, то сразу же начал разливать вискарь. С полузакрытыми глазами – в нем ощущался профессиональный алкоголик. Теперь Гречнёв чувствовал, что всякая уверенность оставляет его. Да и всякое желание продолжать. Говорить. Он тускло помалкивал. Что-то пыталась сказать Алена – совершенно неинтересное, в смысле постороннее, в смысле «а у нас во дворе одна девочка».

Гречнёв почти оскорбленно молчал.

– ...Алло, мам? Извини, ты уже спала...

– М?

– Слушай, извини... Ты защелку не закрывай, я, может, еще приеду... Приду.

Гречнёв думал, что мама будет ругаться или хотя бы скажет что-то в духе «совсем загулял», но она ничего такого не сказала.

В комнате все оставалось по-прежнему. Виталий разливал и снова вырубался, медленно, но верно, тяжело взбрыкивал головой, как зверь, сраженный выстрелом шприца. Скорее просто из досады, чем из какого-то еще живого энтузиазма, Гречнёв цинично вдруг подумал: а что она в жизни видела, эта девочка из ДОКа или даже не местная? Раздумывая лениво, как и должен, наверное, раздумывать негодяй, Гречнёв почти случайно нащупал – вдруг! – раухтопаз, и мелькнуло слабое подобие азарта: а вдруг?.. «А это раухтопаз, очень редкий камень, немецкое «раух» означает дым, посмотри, он правда как с дымом...» Переложить камень из ладони в ладонь, а потом как бы раз – и сжать ее руку...

Нет. Конечно, нет. Он и не думал об этом всерьез, нет, нет (потом как будто панически уверял себя) – так, в порядке бреда и несбыточной авантюры, – но мысль банально купить ее как-то вдруг совсем отрезвила. И все стало неинтересно.

...Такси пришлось ждать во дворе, просто чтобы не оставаться еще. Свет луны куда-то схлынул, что Гречнёва устраивало, потому что еще в лифте он не то чтобы всерьез, но раздумывал, под каким кустом пересидеть эти пять-десять минут. Но крики и пьяные песни смолкли, ДОК уснул, и, стоя у подъезда, Гречнёв досадовал с нотой меланхолии, зачем судьбе было кинуть его в мирный круг честных юристов, меланхолично же жалел, что не попросил в дорогу сигарету, потом подумал, что мама, если не спит, может почувствовать запах табака (и очень удивиться), потом – опять с досадой – что сейчас или утром придется объяснять про перелом и гипс, и в связке с «ночными загулами» это будет не очень...

Но въехало такси. Подкрадывалось по двору. Из эсэмэски Гречнёв уже знал, что «Дэу-Нексия» – это за ним.

Итак, прощай, двор и дом, в котором он больше никогда не появится.

– Так не хлопай, – сказал водила, неразличимый в темноте.

– У меня у друга такая же машина, и он просит хлопать посильнее, – вполне дружелюбно ответил Гречнёв.

– Если у твоего друга такое дерьмо, то это не значит, что все такие.

Оп-па. Внезапно. «Господи, да что за скверный городишко», – подумал Гречнёв. Они поехали.

Таксист, еще более грубо:

– Пристегнись!

«ПНХ», – подумал Гречнёв.