Марина Разбежкина: «Документальный фильм: нужен ли сценарий?»

Беседу ведет Никита Карцев.

НИКИТА КАРЦЕВ. Марина Александровна, давайте поговорим о документальной драматургии. Начнем с того, что входит в само понятие «сценарий документального фильма».

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Правило сегодня – это отсутствие сценария. Правда, если ты снимаешь научпоп, или ретрокино, или историческое кино, то там есть сценарий. Но если ты снимаешь «здесь и сейчас», как учат в нашей школе, то сценарий не нужен, его не может быть, потому что движения твоего героя непредсказуемы. Хотя мы откликаемся не только на его движения. Если нет сценария, то это не значит, что нет драматургии. Без драматургии в документальном кино, как и в игровом, никуда не денешься. Хотя в попытке приближения к реальности, к жизни, хочется отменить все, в том числе драматургию. Мы пытались и, в общем, почти достигли успеха. И все же так или иначе даже нам приходится помнить о том, что есть какие-то элементарные вещи: завязка, кульминация, финал.

НИКИТА КАРЦЕВ. Документальное кино без драматургии – это камера наблюдения.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. С камерой наблюдения тоже не так легко. Все дело в мере объективности. Даже камера наблюдения не дает возможности объективно разглядеть реальность. Вообще, «наблюдение», «отсутствие сценария» – все это ничего не говорит об объективности существования, допустим, героя или истории. Значит, речь о чем-то другом. Меня, знаешь, дико раздражает, когда критики «ведутся» на якобы прямую, без участия автора экранную «копию» действительности. Ладно, зрители говорят: «Ой, вот у вас – правда жизни». Это все полная ерунда, потому что правды жизни как таковой в отражении не существует. И когда критики говорят: «Ну понятно, ваша школа – это школа наблюдения», это тоже ерунда, потому что мы не занимаемся тотальным наблюдением. Тотальное наблюдение называется «слежка за героем».

Как результат, ты не получаешь того, что хочешь проговорить через героя. Есть определенная степень приближенности к героям или отдаленности от них. Вот, пожалуй, особенность драматургии. Если ты максимально приближен к героям – а у нас именно так – и снимаешь в основном горизонтальное пространство, то есть жизнь героя, которую можно охватить глазом, и, не говоря о «высоком», о высоких материях, получаешь на экране словно само собой возникающее «высокое», – это совершенно замечательно. Если же в фильме этот другой смысл, другое измерение не возникает, мы все равно не в накладе, потому что мне кажется, что горизонтальное пространство жизни не рассмотрено в российской культуре никак. Русская культура – всегда о высоком: она не захотела рассматривать носки вблизи. И в этом ее проблема.

razbezhkina kartsev 01«31-й рейс», режиссер Денис Клеблеев

Иногда на мастер-классах случаются смешные вещи. Несколько лет назад, когда нас еще мало знали, я пыталась рассказать случайно собравшимся людям про горизонтальное и вертикальное. Одна девочка очень внимательно слушала – я прямо видела, что она на мне сосредоточена, – потом подняла руку: «Можно я скажу, что я поняла?» «Можно». – «Горизонтальная культура – это как, допустим, если вы бы снимали «Анну Каренину», но вам непременно было бы важно, какие на Анне были трусы с утра, перед тем как она бросилась под поезд». Я отвечаю: «В принципе это правильно, потому что нам очень важно, как она встает, как она одевается – носочки, трусики, перчаточки, юбка и так далее. Как она себя создает». Это уже сценарий. Вы можете решительно не иметь это в виду, и тогда будет другой сценарий, другой разговор о человеке. Вы можете так же снимать документальное кино не об Анне Карениной, а о любой тете Ане, девочке Ане и так далее – о нашей современнице. Но один тип кино предполагает, что тетя Аня пишет возвышенные стихи, а второй – что тетя Аня пишет возвышенные стихи, но утром она непременно смазывает свои пяточки вазелином, потому что считает, что только с такими пяточками можно написать прекрасные стихи, поскольку все в мире крепко связано. Ну, условно... Это разные сценарии жизни, которые мы рассматриваем. Мы же можем вообще текущую жизнь не замечать. В общем-то, все снимают про одно и то же – те, кто снимает про реальную жизнь. Но все снимают по-разному, видят разное. Жизнь предлагает огромное количество сценариев – способов разглядывания этой жизни. Вот в этом и заключается драматургия. Мы в нашей школе, если снимаем нищих, бедных, бомжей, убогих и т.п., то пытаемся разглядеть человека в его норме существования. Не в том, что он такой несчастный. Мне вообще эта тема несчастья очень не нравится в искусстве. Не в том смысле, что нет несчастья и мы не должны его разглядывать, а в том, что мы проецируем свой взгляд на другого человека, героя, свое собственное ощущение несчастья выдаем за его ощущение.

НИКИТА КАРЦЕВ. Причем ощущение, как правило, ложное. Когда люди подходят к теме с уже готовым сценарием, они не исследуют жизнь, а подгоняют ее под заранее заданный ответ. Это и к игровому кино относится, а к документальному подавно. Отсюда этот вал плоских характеров, ситуаций, сюжетов, которые пытаются выдать за «высокое искусство». А оно не высокое – оно плоское. А как раз у Толстого с «Анной Карениной» готовых ответов нет. Не знаю насчет трусов, но мельчайших деталей там достаточно...

razbezhkina kartsev 02«Неуходящие натуры», режиссер Андрей Ткаченко

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Потому что у жизни, даже у реального эпизода этой жизни, очень много сценариев существования. Пять режиссеров с камерами, которые собрались и смотрят на одного героя, на его мир в одно и то же время, снимают пять разных фильмов. Не потому что у них разные камеры с разными объективами, а потому что у них в башке пять разных сценариев этого разглядывания. Один смотрит на бомжа и снимает социально убойное кино, которое кричит: «Люди не должны жить так! Проклятый режим! Дядя Ваня должен жить если не во дворце, то, во всяком случае, в хрущевке-пятиэтажке!» Другой думает: «Господи, какой бедный дядя Ваня, такая тяжелая история жизни. В детстве его била мама, потом его отдали в детский дом, там его изнасиловал учитель». И так далее. Это такие режиссеры-страдальцы, у них свой сценарий.

Если говорить о нашей школе, мы пытаемся избежать оценки. Мы пытаемся предложить зрителю сценарий, в котором существует дядя Ваня как человек, которого его существование устраивает. Мы разглядываем, мы видим, что он научился жить в этом своем мире. Мы не сможем в нем выжить, а ему – неплохо. А в нашей жизни ему будет плохо, потому что у нас так много ограничений, которых у него не существует. Мы пытаемся рассказать о том, что дядя Ваня в этом бомжатнике, в этом подвале любит, как мы, ненавидит, как мы, трахается, как мы. То есть все-все у него, как у нас. У него совсем другое пространство жизни, но в остальном у него всё – как у нас. Имеем ли мы право жалеть его за то, что у него другое пространство, или нет? Я не знаю. Во всяком случае, концепция нашей школы в том, что мы не предлагаем его жалеть. Другое дело, когда человек обращается к нам и говорит: я хочу изменить свою жизнь. Но тогда, вообще-то, это дело социальных служб. Тогда тебе надо камеру откладывать и заниматься его проблемой, если ты социально активный человек. Но мы по-другому разговариваем и с миром, и с пространством, и со зрителем. О чем-то другом рассказываем. Мы хотим, чтобы люди приняли человека таким, каким он существует.

razbezhkina kartsev 03«Ферма», режиссер Андрей Шабаев

НИКИТА КАРЦЕВ. Но ведь в вашем желании, чтобы люди приняли человека таким, какой он есть, уже заключается ваша оценка этого человека.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Конечно. Ни в коем случае ни в одном из пяти сценариев нет какой-то объективной ситуации, потому что ее в принципе не существует. То есть угол зрения нашей камеры не всеобъемлющ. Хотя у нас и «ноль-позиция», это все равно позиция. Другими словами, отсутствие позиции есть позиция. Просто я поняла, что нет большей агрессии, чем навязывать человеку правила своего существования. Какими бы прекрасными они тебе ни казались, и какими бы ужасными ни казались тебе правила его существования. Все равно он прав, что существует так, а ты не прав в своем высокомерии считать себя лучше, счастливее со своей жизнью.

НИКИТА КАРЦЕВ. Но есть же такие авторы, которые не жалеют дядю Ваню, но не жалеют и нас, попутно взывая к нашей совести, сочувствию.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Ну они взывают, и что? Что дальше происходит? Я всегда боюсь быть неправильно понятой, наверное, я не очень точно выражаю эту свою мысль: когда на первый план в искусстве выходит гуманизм, искусство кончается. Потому что гуманизм означает некие практические действия, которые направлены на разрушение чего-то – существующего порядка, на разрушение одних правил и установление других. Мне кажется, что это не имеет отношения к искусству. Другое дело – я могу проникнуться симпатией к дяде Ване или к девочке Милане [так зовут семилетнюю героиню одноименного документального фильма Мадины Мустафиной, живущую вместе с матерью за чертой города, в лесу, практически на помойке – Прим. ред]. Потому что она живая, очаровательная, ей хорошо в этом месте, здесь и сейчас хорошо. Ей предложили такие правила игры, она пока не может предложить свои. Мы какое-то время ее даже не передавали соцслужбам, потому что понимали, что ее связь с матерью, даже с такой пропащей матерью, гораздо дороже, нежели существование в детдомовской постели. Это биологическая связь, которую так страшно нарушить… Я всегда очень боюсь помощи – когда приезжает группа и резко, с места в карьер, начинает «вытаскивать» своих героев. Речь не идет о больных, о людях, которым надо помочь. Это уже твоя человеческая сущность: ты сможешь, ты должен – дать деньги, найти врача и т.д. Речь идет о кино. Очень часто бывает так: «Мы не просто снимали, мы потом организовали…»

В «Милане» есть замечательный эпизод, за который нас потом драли все первые зрители. У них были такие глаза, они кричали: «Как вы смели?!» У нас же все зрители социально активные. В том эпизоде девочка лежит в постели с мамой и мать ее начинает бить за какие-то простые вещи – она расческу не там положила, намазала ногти, еще что-то... Мать дает ей оплеухи одну за другой, и девочка в какой-то момент кричит: «Мама, я не взрослая еще!» И держит ее за руку. Зрители говорили: «Как вы могли снимать? Мы бы вмешались!» Я спрашиваю: «Кто бы поступил иначе, чем режиссер?» Поднимается несколько рук. Я говорю: «Вы считаете, что мы должны были изменить судьбу героини?» Отвечают: «Да». – «У меня с собой адрес этой девочки, сейчас я дам вам его, и вы получите такую возможность». Никто адрес так и не взял. Это такой гуманизм, который не собирается действовать. Он собирается плакать, рыдать. Пресловутая фраза-оценка – зритель после фильма: «Я так плакал, смотрел и плакал». Я ненавижу плачущего зрителя. Я ненавижу этот уровень эмпатии, который вызывает слезы, я не верю в очищающие свойства таких слез.

razbezhkina kartsev 04«В шкафу», режиссер Дарья Аксенова

Когда Мадина Мустафина снимает, то ее позиция видна в том, как она стоит. Не в том, вмешалась она или не вмешалась, а в том, как она организует сценарий фильма: как она встала с камерой, где. В том, как она продолжает на протяжении примерно семи минут, которые длится эта сцена, снятая одним кадром, настаивать на этой точке, в которой она, автор, существует. Если бы она начала делать манипуляции с камерой, вышла на крупный план – глаза плачущие, ручка, хватающая руку матери, и так далее, – то она была бы… негодяйкой. Это сценарий режиссера-негодяя, который хочет сделать красиво и убедительно и для этого нажимает на слезные железы. Он знает, что сцена ужасная, и он сейчас нам сделает еще ужаснее, еще сильнее, он ткнет нам под ребра.

Но главное – все это сценарий, который возникает на съемочной площадке. Написать его заранее было нельзя. Когда мы начинаем снимать, мы не знаем, как поведет себя эта двадцатипятилетняя мама, как поведет себя ребенок, как поведут себя пьяные мужики… Мы ничего не знаем и даже предполагать не можем. Только какая-то общая картина в голове рождается – мы же знаем, как ведут себя пьяные люди или люди, которые живут на улице. А подробности для нас исчезают. И это самое страшное, что исчезают подробности. Нам говорят: «Зачем вы все это снимаете? Мы это каждый день сами видим». А я отвечаю: «Вы ничего не видите. Вы видите общий план, вы проходите мимо. Ваш сценарий – это сценарий человека, который проходит мимо. Наш сценарий сценарий человека, который останавливается и наблюдает подробности». Так вот, наш автор наблюдает подробности на среднем плане, где мы замечаем только краем глаза, что ручка девочки тянется, эта ручка на заднем плане, но это очень важно, что она на заднем плане, она не вызывает прямой удар под ребра, но мы ее фиксируем все равно. Мы видим, что девочка плачет, но мы ни в коем случае не наезжаем на ее глаза. У нас запрет – вплоть до исключения из школы – на эти наезды на глаза, полные слез, на «страдающие» руки и так далее.

В своем кино мы обращаемся к возможности человека додумывать какие-то вещи, мы не должны давить на зрителя, перевозбуждать его. Мы оставляем пространство для мыслей. И это всё – драматургия документального кино. Создавать ее очень сложно, гораздо сложнее, чем в игровом кино, потому что перед тобой каждую минуту возникает непредсказуемая ситуация, перед тобой непредвиденный сценарий жизни, на который ты должен отреагировать. Ты должен понять очень многое, как только перед тобой появился герой, который делает что-то, о чем он тебя не предупредил, и ты вообще не знал, что он будет это делать. Ты должен знать, где ты встанешь, должен знать, на каком расстоянии от персонажа, какая у тебя будет крупность. Потому что я не разрешаю трансфокатором пользоваться – именно для того, чтобы не было возможности разрушать этот сценарий зрительный. Ты сразу должен принять решение, выбрать. А если уж понимаешь, что выбрал не то, то должен подойти. У нас трансформатор отменен именно поэтому: езда туда-сюда разрушает визуальный сценарий – а ведь сценарий может быть не только литературный, нарративный, но и визуальный, который тоже ведет сюжет. В документальном кино, может, он первый, главный. Не канва литературная, а вот этот визуальный сценарий.

Два года назад я преподавала в Китае студентам-документалистам. Долго думала, как им объяснить, в чем разница между, допустим, телевизионной документалистикой и той, которой мы занимаемся. И я придумала историю, мне кажется, хорошую, потому что они ее поняли. Сидит старуха нищенка у магазина. Это общемировой, понятный образ. И стоят два оператора. Один – наш, документалист, другой – с телевидения. Оба наблюдают за старухой. Это практически один сценарий существования, потому что она делает одно и то же и они снимают одно и то же. Мимо нищенки проходит молодой человек, наверное, студент – с портфельчиком, с кейсом, с рюкзаком, с чем угодно. Он вынимает какую-то копеечку – юань, рубль, доллар – и кидает этой старушке. И идет дальше. Одни и те же кадры, из которых мы узнаем: сидела старушка, прошел молодой человек, который подал ей копеечку. Вот сценарий. А дальше наши пути расходятся. Потому что оператор с телевидения бежит сразу же на канал и продает этот сюжет двум редакциям. Одна из них – социальная редакция, там сделают передачу, которая расскажет о том, как плохо живут старики, как правительство о них не заботится и несчастная бабушка девяностолетняя вынуждена просить милостыню. Вторая редакция – молодежная, там из нашего сценария сделают сюжет про то, какие у нас замечательные молодые люди выросли, они не жалеют копеечку из своей стипендии, чтобы подать нуждающейся бабушке. Это работа телеоператора. Для него сценарий закончился, он его завершил достаточно пафосным финалом, выводом, который придумал сам. Потому что ничего в этой картинке не говорило ни о вине государства, ни о благородстве студента. Факты можно было трактовать как угодно. Но на телевидении требовали вот такого пафосного сценария.

Документалиста же почему-то заинтересовал студент, и он пошел за ним. Они оба оказались в магазине. Оператор проследил, что студент купил топор, засунул его в рюкзак. Вечером они «вместе» поднялись на чердак, и мы увидели старушку, которую зарубил студент, и дальше началась бы история старухи процентщицы из «Преступления и наказания». Так как «Преступление и наказание» переведено на китайский язык, мои студенты эту историю поняли. Так вот. Нашему документалисту не хватило истории в том сценарии первоначальном, в картинке жизни, которую он увидел. Для него эта история должна была продолжиться, потому что он задал себе несколько вопросов. Он не был уверен, что это государство довело бабушку до такого жалкого состояния. Он не был уверен, что студент был столь добр, что из своей нищенской стипендии пожертвовал ей копеечку или юань. Ему хотелось понять, что движет людьми в подобных случаях.

Совершенно другой сценарий.

НИКИТА КАРЦЕВ. Но тут есть опасность. Если мы остановимся на том, что студент зарубил старушку, то опять получится упрощение – история-то дальше развивается, книжка толстая.

razbezhkina kartsev 05«Милана», режиссер Мадина Мустафина

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Да, правда. Документальное – настоящее – кино снимается долго, если только тебе не повезет, как, условно говоря, Костомарову и Каттену с фильмом «Трансформатор», который был снят за три часа. Но потом, в монтаже, авторы создали иллюзию длинного-длинного кадра, долгого сидения героев, замечательных мужиков, которые существуют как бы в безграничном мировом пространстве, где они потерялись с этим своим несчастным никому не нужным трансформатором. Драматургия? Ну да, сценарий, хоть и не написанный.

Сейчас мы запускали ребят на курсовые работы, это их первое кино после трех месяцев обучения. Некоторые вообще впервые взяли в руки камеру, когда к нам пришли. Три месяца они снимали разные задания – этюды, достаточно сложные, и теперь они уже показывают куски снятых курсовых, потом начинается монтаж. Первое, что меня интересовало, – есть ли у вас конец? То есть речь опять о сюжете, который закончен, дорассказан. Потому что самое сложное – закончить фильм. Ведь хочется идти и идти дальше. Студент Родион зарубил бабушку, и мы должны понять почему. И разворачивается длинная-длинная история. Но и она должна закончиться. Когда она заканчивается в жизни?

Когда-то в пленочной документалистике очень много снимали деревню. Городские люди, режиссеры, выросшие в городе, ехали в деревню, потому что там была какая-то правда, которую в городе было сложно углядеть. И в деревне был ближе, понятнее, яснее конец любого сценария. А так как носители правды были достаточно стары, то финал очень часто был естественный. Померла ли бабушка? Помрет ли она скоро? Иногда завершение съемок оттягивалось. В этом есть своеобразный цинизм – режиссеру было необходимо поставить точку. Бабушка была уже стара, смерть ее была неизбежна, и было понятно, что уходит человек, который несет в себе какие-то важные корневые ценности. Они были открыты в деревенской культуре, в «деревенской» литературе. Я же была больна почвенничеством очень долго. Надо сказать, это замечательно, когда ты проживаешь определенную часть жизни – не своей. Главное, в ней не задерживаться. Потому что, когда задерживаешься, становишься идиотом. Абсолютным. Ты должен выйти из своего обморока…

НИКИТА КАРЦЕВ. Найти конец этой драматургии.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Да, именно. Избавиться от заморочек, которые тебя тревожат, и выходить на новый путь. Только тогда что-то происходит. Если же ты заморачиваешься, упираешься в то, к чему привык, то становишься мерзким стариком, который рассказывает, как хорошо люди жили, когда у них были ценности, и как плохо, что сейчас этих ценностей нет. В общем, я рада, что прожила какой-то почвеннический период, чрезвычайно интересный, потому что я увидела других, не похожих на мое окружение людей, я застала их в ситуации, в которой сегодня их не застать, их просто уже нет. Ушло целое поколение – и его не сменило новое. У нас же история несменяемой культуры, она очень серьезная. И это проблема не социальная, скорее это выбор самой истории, мы не можем ею руководить. Ушел пласт людей, допустим, представителей северных народов. Их не много осталось, и они знают, что они раритеты, поэтому живут уже по сценарию как бы последних, удивительных и удивляющих – как любой раритет – людей.

razbezhkina kartsev 06«Время жатвы», режиссер Марина Разбежкина

НИКИТА КАРЦЕВ. Это интересно, потому что я ровно то же самое чувствую в Москве – не надо далеко уезжать. Для меня Москва всегда была городом прогрессирующей амнезии, у нее это просто в корневой системе. В Петербурге почти ничего нельзя трогать. Если было построено, так и будет стоять вечно. А в Москве нельзя ничего не трогать, не разрушать. Она – для того чтобы разрушать и строить что-то взамен. Поэтому здесь, наоборот, странно говорить о каких-то культурных ценностях. Есть люди, которые говорят, что старую, истинную Москву разгромили. Но это происходило так часто и так систематически, что, по-моему, уже превратилось в потребность, в правило жизни. В ее драматургию.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Я же, наоборот, застала людей, которые, условно говоря, в середине ХХ века «помнили», что происходило в XIV, у них была некая… не знаю, как это называется… генетическая память, историческая, память ноги, руки. Если женщина, допустим, стирала белье в тазу, сделанном из бересты ее прапрапрадедом в XVII веке, то у нее возникали свои особые отношения с историей через этот бытовой предмет. Ложка, которая была выпилена дедом. Простые вещи, не великие. Не песнопения, ничего такого. Достаточно сложные отношения с религией, допустим, на Севере, очень сложные. Не такие, что прямо вся Русь на коленях и в молитве. Вовсе нет. А вот эти отношения через предметный мир, они очень интересные. Когда они кончились, закончилась вся эта культура. Когда тебе предложили ложку из магазина, когда предложили пластиковый таз. Опять же я никак не оцениваю, просто сменилась эпоха, сменился предметный мир. Но вместе с тем предметным миром ушли люди. Это был сценарий того мира. Новый мир предложил другой предметный сценарий. Это все безумно интересные вещи. И вот… режиссеры снимали в деревне, кто-то – ощущая, что снимает последние дни исчезающего мира, кто-то просто действительно был обременен православными идеями, или почвенническими, или еще чем-то. Вот там в конце бабушка или дедушка умирали. Сценарий был ясен. А что делать, если ты снимаешь молодого человека, который, слава богу, вовсе не собирается умирать, и вообще надо поставить точку?

Что может быть точкой, концом истории? Вот это самое сложное в документальном кино. Потому что завершить практически невозможно. Очень часто «приходишь» в историю конкретного человека, попадаешь в жизнь, где нет никакого интригующего сюжета, никаких острых конфликтов. Тебе почему-то интересна эта история. Я сейчас прошу студентов не сценарии писать, потому что понимаю, что сценарий написать невозможно. Когда мы начинаем собирать, допустим, темы на курсовые, я прошу принести трейлер, хотя бы не сюжетный: пусть герой просто ходит, идет туда, потом сюда, смотрит и так далее… Потому что в документальном кино лицо человека само по себе сюжет. В игровом кино лицо актера не сюжет, потому что оно всегда вставлено в предлагаемые обстоятельства. У документального героя и лицо, и обстоятельства всегда уникальны.

razbezhkina kartsev 07«Трансформатор», режиссеры Антуан Каттен, Павел Костомаров

НИКИТА КАРЦЕВ. Иногда лицо – все-таки сюжет. Как в «Страстях Жанны д’Арк».

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Да. Но мы так далеко, исторически далеко, от этого фильма, от того кинематографа, и только специалисты знают, сколько еще ролей сыграла или не сыграла эта актриса. Лицо же известного нам актера всегда вызывает интерес как лицо известного актера. Но лицо человека, которого ты выбрал в герои – если он действительно герой, потому что не каждый человек может быть героем, – это, несомненно, отдельный сюжет. Помню, Паша Костомаров рассказывал, как они с Каттеном нашли героев своего фильма «Мирная жизнь», где чеченцы, отец и сын, живут в русской деревне. Очень хорошая картина получилась. Они снимали с Лозницей какой-то фильм, снимали на автовокзале, и в толпе, когда Паша вел панораму, он увидел лицо чеченского старика. И оно его так задело, что он пошел за стариком. И дальше началось это кино. Потому что уже было лицо-сюжет. Но что здесь важно? Люди, которые правильно выбраны как персонажи, они все равно исполнители жизненных ролей, мы считываем и в то же время предлагаем им роль. В документальном кино есть вот эта сложность, даже двусмысленность: мы одновременно принимаем его существование в пространстве и предлагаем ему наше, авторское, которое похоже на его существование, но стопроцентно, конечно, им не является. Герой может не узнать себя в этой роли, хотя мы снимаем реально, максимально честно. Допустим, в нашей стилистике я не разрешаю хоть как-то руководить героем, не разрешаю говорить: пройдите слева направо, сядьте на стул...

razbezhkina kartsev 08«Страсти Жанны Д’Арк», режиссер Карл Теодор Дрейер

Это какие-то самые простые вещи. Ты предлагаешь человеку некую историю, которую вдруг увидел, разглядел в нем. Конечно, ты не говоришь: «Дядя Коля, давайте мы сделаем вот такое кино». Но ты все равно его так снимаешь, в таком ракурсе, ты выбираешь такие куски его жизни, ты их так складываешь, в такой сюжет, что это будет немножко не его, дяди Коли, жизнь. И все-таки одновременно это его жизнь, потому что он же ее прожил все равно – перед камерой. Вот это лицо как сюжет тоже часть драматургии документального фильма. Я, например, могу бесконечно смотреть даже плохое документальное кино, испытывая сильные эмоции оттого, что смотрю на человеческие лица, на уникальность движения, походки, мимики. Такого крутого замеса уникальности актер нам не может дать никогда. Он предлагает некоего среднего себя внутри заданных ему обстоятельств. В документальном кино человек предлагает себя всего целиком, и ты только выбираешь нечто важное, ты предлагаешь… Допустим, видишь, что тебя возбуждает его фас, а не профиль. И ты предполагаешь, что будешь снимать его все время в фас, потому что у него совершенно невероятное выражение лица, когда смотришь на этот полный рот, глаза и так далее. Эти лица как сюжет – очень здорово. И я не очень понимаю, почему режиссеры пока еще не сняли фильм-наблюдение… Хотя какой-то был фильм недавно, но, по-моему, там лица были вставлены в какую-то сюжетную оболочку…

НИКИТА КАРЦЕВ. Нечто похожее можно увидеть в фильмах Годфри Реджио или в совсем свежем фильме Янна Артюс-Бертрана «Человек». Но мы отвлеклись. Вы сказали, что когда студенты предлагают темы для курсовых, они просто приносят тизеры, в которых предполагаемые герои ходят туда-сюда…

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. …да, приносят просто людей. Так как у меня глаз поопытнее, чем у них, я могу сказать, что вот это – герой, а это – не герой. Что с этим человеком вы пройдете какую-то жизнь, а с этим не пройдете. Приметы героя – это довольно сложно. Допустим, ты имеешь дело с несомненно благородным человеком, который посадил тяжелый «Боинг» на Гудзон и спас людей. Но его можно было снимать только в тот момент – в момент героического поступка. Ни до того, ни после он не был никаким героем – не в смысле совершения поступка, а в смысле существования в кадре.

НИКИТА КАРЦЕВ. Поэтому у Клинта Иствуда не очень получился фильм «Чудо на Гудзоне». Не понятно, на что там дальше смотреть, все самое интересное произошло за сто десять секунд.

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. На мастер-классах я рассказываю такую историю о выборе героя. Когда были взрывы в метро на «Автозаводской», я оказалась у телевизора, а телевидение очень быстро туда приехало, и почти в прямом эфире все видели, как перекрывают входы в метро, как выносят людей. И это, в общем, было – кино… так же как взрывы башен-близнецов в Америке. Я это тоже помню: включила телевизор – и вижу падающие башни. Я думала, что это игровое кино, и только спустя время вдруг поняла, что на экране какой-то невероятный, невозможный документ. Так произошло и с «Автозаводской». Я увидела, что на поверхность вышел машинист поезда, в котором произошел взрыв. Его звали Володей, до сих пор помню, лет сорок ему. Совершенно неинтересное, нецепляющее лицо, на улице не обратишь на него внимания. Вокруг было много журналистов, и они стали спрашивать его, что случилось, пытались сделать из него героя – в том самом классическом смысле, что герой – это поступок. Благородный поступок, естественно.

А история была такая: машинист не открыл двери сразу же после взрыва и этим спас очень многих людей, потому что открыть дверь можно было только после того, как был отключен от электропитания высоковольтный провод, контактный рельс. Иначе бы погибли люди, выпрыгнувшие из вагонов, в которых взрыва не было. Все посчитали, что для принятия такого трудного решения машинист должен обладать невероятным мужеством, способностью мгновенно находить выход из опасной ситуации. Потому что все происходит в тоннеле, отовсюду крики, вокруг дым, сзади огонь. Ему говорят: «Владимир, вы герой». Он спокойно: «Почему?» «Ну вот вы же не открыли сразу двери, вы же проявили самообладание». А он говорит: «Не открыл, я не мог их открыть». «Почему?» «У нас, – отвечает, – инструкция». Его драматургия такая: у него существует инструкция, а в инструкции написано, что в подобных случаях машинист прежде всего должен сообщить в диспетчерскую, чтобы отключили этот провод, и только потом открывать двери вагонов. «Понятно, – настаивают журналисты, – но вы же могли нарушить инструкцию, невольно нарушить, у вас же стресс». А он говорит: «Я не мог нарушить инструкцию».

Скучный человек, да? Человек инструкции. Вероятно, в жизни такого хочется убить, потому что существовать рядом с ним невозможно. Но в ситуации для него профессиональной он абсолютно встроен в свою драматургию – в драматургию инструкции. Я прямо помню лицо этого Владимира и то, как он бубнит: «Я не герой, у меня инструкция, я не мог ее нарушить, я ее хорошо знаю». Дальше началась журналистская вакханалия с поиском героя, то есть с попыткой переписать сценарий жизни этого Володи. Они пошли к нему домой, выяснилось, что он разведен, живет со старенькой мамой. Они вломились в квартиру – бедная такая хрущевка, бедная, но чистенькая, с достоинством. Мама, похожая на бывшую учительницу младших классов. Ее спрашивают, как Володя рос, как она его такого воспитала, замечательного героя. Мама – точь-в-точь Володя. «Вова был очень послушным ребенком. Хорошо учился, мыл руки перед едой…» И так далее. В общем, нигде не перепало журналистам. Куда ни ткни – ну не герой, и всё тут. А я смотрю на это и думаю: вот вдруг бы мы, документалисты, оказались с камерой в метро в этот момент. И попытались снять кино. Потому что ситуация на самом деле неординарная. В такой ситуации ты все время ищешь экшн, в котором человек проявляется. А этот проявляется в уже прописанной драматургии, и ты должен это учесть. И думаешь: ну а что, он не человек? Не герой фильма? Что дальше? Ведь прописано его поведение под землей. А потом, на земле, драматургия не прописана. Но что-то же произошло? И я студентам задаю такую загадку: что могло с этим Владимиром произойти, допустим, после того, как он стал героем, совершил подвиг? Что могло нарушить инструкцию жизни, которая, видимо, была создана еще и мамой когда-то: он был послушен, все делал правильно, как положено. И я подумала, что самое сильное – это если все сорок лет он, приходя домой, снимал башмаки и ставил их справа от двери, то после взрыва он поставил бы их слева. Это и есть вот тот сильный драматургический момент, который мы должны увидеть, если бы мы снимали документальный фильм.

razbezhkina kartsev 09«Посетители», режиссер Годфри Реджио

НИКИТА КАРЦЕВ. «Я на правую руку надела перчатку с левой руки»...

МАРИНА РАЗБЕЖКИНА. Не знаю, это уже слишком, перебор, мы прямо в лицо ткнули бы своей драматургической находкой. А вот то, что рука вдруг дрогнула и он поставил ботинки туда, куда раньше никогда не ставил... Вот что такое драматургия документального кино. Это еще и попытка увидеть в самых привычных вещах, в поведении персонажей какой-то сбой. Что может быть сбито? Есть замечательный фильм, один из моих любимых, который рассказывает о человеке в его повседневном негероическом состоянии. «Жанна Дильман, набережная Коммерции, 23, Брюссель 1080» Шанталь Акерман. Три с половиной часа экранного действия, и каждый час в одном и том же пространстве, в одно и то же время происходят очень похожие события. Женщина средних лет живет с сыном-подростком. Утром встает, кормит его, отправляет в лицей, потом перечитывает письма, у нее переписка с родными, потом идет на почту, потом заходит в кафе, пьет кофе, потом приходит домой, готовит обед. Ровно в пять часов – мы видим часы – звонок, приходит любовник, они совершают половой акт, он уходит, она перестилает постель, приходит сын, она кормит его, рассказывает, что было за день, что в письмах от родственников, и потом они ложатся спать.

Следующее утро – очень похожее, но с некоторыми сдвигами в ситуациях и во времени. То есть ситуации те же самые, но почта почему-то закрыта. Героиня приходит в кафе, а там на месте, где она сидит, как мы понимаем, многие годы, – какой-то человек. Кафе пустое, но он сидит именно на том – ее – месте. И она раздражена, и мы видим, как накапливается раздражение. Из-за того что ее место занято, она не пьет кофе, хлопает дверью. Любовник опаздывает на пять минут, это ее тоже раздражает, она сжигает картошку на плите. Следующий день – неурядицы-неприятности накапливаются. И еще на следующий они продолжаются. Любовник опять опаздывает, они совершают половой акт, и она его душит.

Это все очень мелкое, это мелкая жизнь. Но это та горизонтальная жизнь, в которой, мне кажется, все необычайно важно, в которой вот эта бытовая повседневность чрезвычайно значима. Мы на нее не обращаем внимания, а внимание на нее надо обратить. Поэтому наш фокус настроен на эту мелкую жизнь, в которой вроде бы ничего не происходит.

razbezhkina kartsev 10«Зима, уходи!», режиссеры Алексей Жиряков, Денис Клеблеев, Дмитрий Кубасов, Зося Родкевич, Елена Хорева, Анна Моисеенко, Надежда Леонтьева, Мадина Мустафина

Это я к тому, что наше кино – и игровое, и документальное – в основном психологическое, если говорить о реалистическом кино. И мы всегда ищем какие-то причинно-следственные связи, которые завязаны на некие сюжеты давнего прошлого, на тяжелое детство, сложную юность, обиды, неразрешимые вопросы, которые приводят к неким трагическим историям. А на самом деле очень часто достаточно, чтобы было занято место, на котором ты изо дня в день сидел в кафе. Это просто нарушение ритма. Разрушить жизненный ритм, особенно горожанина, для которого ритм очень важен, значит разрушить сюжет, сценарий его жизни.

Не наша жизнь рушится, а маленький сценарий, который мы сами для себя придумали. В документальном кино мы должны понимать, что наш сценарий, тот, что мы придумали для своего героя, может быть разрушен в любую минуту любым его непредсказуемым поступком. Одновременно мы должны понимать, что персонаж находится внутри своего собственного сценария, который он тоже боится разрушить и который разрушается некими обстоятельствами, не являющимися трагическими, но выходом из этих обстоятельств может стать даже убийство. Если будет разрушен его, героя, маленький сценарий.

Вернемся к драматургии. Драматургия документального кино на самом деле многослойна. Она потому сложна, что существует в отсутствие предварительно разработанного сценария. Я предлагаю студентам – а они меня не слушаются, потому что в принципе достаточно сложно, – познакомившись с героем и каким-то образом войдя в его жизнь, написать сценарий предполагаемого игрового фильма, в котором действовал бы их герой. Как ты хотел бы, чтобы сложились обстоятельства его жизни? Что стало бы кульминационным моментом? Какой финал истории ты бы предложил герою? Это достаточно фантазийный сценарий, условный, конечно. Но если ты познакомился с человеком и достаточно точно почувствовал, как сложится его жизнь, что с ним случится, то, может быть, на 30 процентов он осуществится. Может быть, и нет. Самое главное, что ты не должен его толкать в этот сценарий, а должен наблюдать за неким новым предложением, которое он тебе подсказывает своей жизнью. А второй сценарий я всегда предлагаю писать после того, как кино уже снято, но еще не смонтировано. Вот всё – перед тобой только эта жизнь, уже ни влево, ни вправо. Только эти десять, двадцать, тридцать, сорок, сто часов, которые ты снял. И эти снятые часы предлагают тебе разные сценарные варианты. Десять режиссеров монтажа садятся за твой материал и делают из него десять разных фильмов. Потому что по-разному прочитывают твой сценарий, ведь, как мы уже выяснили, объективной, единственной реальности нет.

 

Окончание следует