Б. Н. (Борис Николаевич)

 

Борис Коноплев.
20-е годы

Не знаю, как моя мама Анна Исааковна Коноплева собиралась назвать свои неоконченные воспоминания о моем отце Борисе Николаевиче Коноплеве, записанные на магнитофон в 1986 -- 1987 годах. Друзья и знакомые чаще всего называли его Б.Н., что ввел в обиход Анатолий Михайлович Рыбаков, лишь Кирилл Васильевич Никитин, Михаил Зиновьевич Высоцкий и Иван Александрович Пырьев называли его Борис. Поэтому и возникло название этих записок: "Б.Н. (Борис Николаевич)". Хотя вполне осознаю всю неполноту и неокончательность такого решения, ведь вся жизнь моего отца, главного киноинженера сначала "Союздетфильма", а затем "Мосфильма", неразрывно связана с развитием советского кинематографа 30 -- 70-х годов, что, безусловно, не могло не отразиться на вполне биографических и личных воспоминаниях.

Затрудняюсь точно определить время, когда у моей мамы возникла мысль записать их на магнитофон. Полагаю, это произошло, когда среди документов и деловой переписки отца, среди аккуратно сложенных стопок писем и записок в больницу мама нашла его блокадный дневник, написанный в форме письма к ней. Возможно, именно эти пожелтевшие от времени листки и были тем эмоциональным толчком, который подвигнул ее на идею такого рода воспоминаний. Не менее важным было и желание рассказать о человеке, страстно влюбленном в кино.

Дом моих родителей -- и мне в этом очень повезло -- всегда был полон интереснейшими людьми. С мальчишества я помню, как приходили, сидели за столом, что-то обсуждали, веселились М.Калатозов и С.Юткевич, О.Верейский и М.Пилихина, И.Пырьев и Е.Дзиган, С.Урусевский и А.Шафран, К.Никитин и М.Смирнова, В.Юровский и Е.Ефимов, В.Рапопорт и Я.Светозаров, А.Рыбаков и М.Высоцкий, Л.Смирнова и А.Брантман, А.Донатов и Т.Еремина, Г.Шергова и Ф.Славуцкая, А.Юровский и Б.Вотчал, Е.Голдовский и Е.Сперанская, Ангелина и Александр Галичи, Г.Альп и Р.Есипова и многие другие.

Уверен, многочисленные друзья и знакомые приходили к нам в дом не из-за служебного положения отца и даже не из-за того, что мои родители, сколько я себя помню, всегда всем помогали, будь то устройство на работу, поиск врача или лекарств... В наш дом приходили с радостью, объединяя его хозяев в одно неразрывное целое.

Не знаю, какими они предстанут перед читателями и какими они остались в памяти у людей, их знавших. У меня перед глазами удивительно красивая пара. Мужчина и женщина, которых трудно представить друг без друга.

P.S. Считаю своим долгом поблагодарить всех, кто помогал моей матери в работе. Не могу всех перечислить поименно. Но, поверьте, помню каждого. Особая признательность кинорежиссеру Валентине Никиткиной, которая была интервьюером и искренне заинтересованным слушателем. На мой взгляд, благодаря ей исчезла неизбежная в подобных ситуациях "зажатость" автора перед микрофоном. Моя признательность Маргарите Рюриковой, первой оценившей эти неоконченные воспоминания.

Публикуемый отрывок охватывает период середины 30-х -- начала 40-х годов. Надеюсь, целиком все воспоминания будут напечатаны позже.

Александр Коноплев

 


Мне трудно писать о нем беспристрастно, ведь я любила его, наверное, больше всех на свете, потому что детей мы любим по-другому. Но я постараюсь быть объективной и не отступать от правды. Ведь никто, кроме меня, о нем не расскажет в силу определенного отношения к людям, которые в кинематографе занимаются техникой. Много написано об актерах, режиссерах, об операторах, и никто никогда не написал об инженере, долгие годы работавшем в кино.

Хотя сам Борис Николаевич был абсолютно не тщеславен и никогда не считал свои награды. Его ордена лежали в ящике стола, и он надевал их только в те дни, когда по протоколу было положено.

Борис Николаевич был необычайно подтянутый человек. Всю жизнь, сколько я помню его рядом с собой, он носил крахмальные рубашки и не признавал свитеров, водолазок, ходил всегда в костюме с галстуком, чисто выбритый, в хорошо вычищенных ботинках. Единственное, что заменяло пиджак, -- это куртка на молнии, которая называлась "канадка". Но под курткой все равно была накрахмаленная рубашка, и даже во время войны, насколько это было возможно.

Его любили. Я не возьму на себя смелость сказать, что его любили все. Наверное, кто-то и не любил, тем более что он был прямой человек, всегда говорил то, что думал, и был запальчив, мог наговорить резкостей. Да, конечно, его не все любили, но в основном любили, а главное, верили. Ему все верили. Он никогда не лгал и никогда не уклонялся от данного обещания. Если он говорил, что что-то сделает, то обязательно делал. Мария Николаевна Смирнова называла его человеком не словесного, а действенного добра. Он много добра делал людям. Мало говорил об этом, а просто делал то, что было надо.

Познакомились мы в августе 1936 года в Абрамцеве. Было такое райское место на земле. Теперь это музей, но тогда этот дом принадлежал Наркомпросу и был Домом творчества. Тогда там только что поставили маленькую электрическую подстанцию с движком, а в основном по вечерам мы пользовались старыми керосиновыми лампами и свечами. Мы жили среди вещей, которые теперь стали музейными реликвиями. Топили камин, сидели на врубелевской лежанке, вокруг была врубелевская майолика, а на стене висела "Девушка с персиками". И никто ничего не прятал, никто ничего не ломал, не портил.

Нас познакомила Ольга Григорьевна Абольник, тогда она была худенькая-худенькая, с синими глазками, в синем сарафанчике. Второй раз в этот же день нас решил во что бы то ни стало познакомить друг моей мамы1 Натан Абрамович Зархи2, но мы сказали, что уже знакомы. Среди тех людей, которые меня окружали, включая моего первого мужа, Борис Николаевич был самый веселый, самый красивый и очень молодой, хотя уже был женат. Но после того как мы познакомились, он от своей жены ушел, а я ушла от мужа. Мы поженились и прожили всю жизнь.

Родом Борис Николаевич из Вологды, из очень дружной и немножко патриархальной семьи. В 1919 году, когда Борису было десять лет, они переехали в Москву.

Радио Борис Николаевич увлекался еще в детстве и школьником смастерил радиоприемник, который одновременно был и передатчиком, и имел свои позывные. Он сам радиофицировал каток, на котором катался на коньках. А еще, будучи студентом Института связи, пришел в Театр имени Мейерхольда на спектакль "Клоп" и предложил в сценах, где дело происходит в будущем, использовать радиозапись. Главную роль играла очень красивая актриса, у которой был необыкновенный голос, и в сооруженный Коноплевым какой-то агрегат она вещала о прекрасном будущем. Борис Николаевич влюбился в ее голос, который слушал через свою аппаратуру. А аппаратуру он привозил каждый вечер к спектаклю на извозчике, на которого администратор театра давал ему деньги. Этой установкой сам Мейерхольд был доволен.

В Московском институте инженеров связи Борис Николаевич познакомился с Тагером, который был изобретателем советской звуковой системы записи. Борис Николаевич страшно увлекся его поисками в области звука и стал делать все, что Тагер ему доверял и о чем его просил. По системе Тагера он оборудовал первые звуковые кинотеатры Москвы и Ленинграда. А на студии "Союздетфильм" (прежде "Межрабпомфильм"), где он работал начальником звукоцеха, все тогда делалось впервые. На ней была снята "Путевка в жизнь" -- первый советский звуковой фильм, "Груня Корнакова" -- первый советский цветной фильм. "Путевка в жизнь" была показана на сконструированной Коноплевым проекционной звуковой аппаратуре в Большом зале консерватории, который в те дни, когда там не было концертов, превращался в звуковой кинозал. Борис Николаевич очень любил музыку, и когда мы вместе ходили на концерты в консерваторию, он мне всегда рассказывал о том, какой страшный совершили грех, превращая этот зал в кинотеатр.

На "Союздетфильме" Коноплев сначала под руководством Тагера, а потом уже вдвоем с очень талантливым радиоинженером Михаилом Зиновьевичем Высоцким придумали первую систему записи стереозвука, и перед войной, в 1940 году, Коноплев (тогда ему был 31 год) за изобретение получил свой первый орден -- "Знак Почета". Тогда в кино мало кто орденами награждался, тем более для молодого инженера, не актера, не режиссера, а человека техники это было необычайным подарком.

На "Союздетфильме" тогда работали и Протазанов, и Пудовкин, и Барнет. Свой первый московский фильм "Яков Свердлов" снял Сергей Иосифович Юткевич. Он был совершенно в восторге от того, как Борис Николаевич понимал технику звуковой перезаписи. Вообще они необыкновенно друг другу понравились. Сначала у них возникла профессиональная симпатия друг к другу, а позже, уже во время войны, и чисто человеческая.

Еще до войны мой муж через мою мать познакомился с Эйзенштейном и много с ним общался. Я помню, как Сергей Михайлович все допытывался, будет ли когда-нибудь в кино большой экран (он говорил "большой", а не "широкий"). Ему было необходимо это пространство, и не только для того, чтобы снимать батальные сцены или массовочные эпизоды, но даже камерные. Он говорил, что два человека на таком экране тоже будут выглядеть иначе и что вообще тогда по-другому будет решаться само пространство. Я хорошо помню, как они сидели -- великий художник и сугубый техник, инженер -- и говорили о возможностях, какие это техническое завоевание принесет с собой кинематографу. Но до войны все эти разговоры казались чем-то таким далеким.

О том, что началась война, я услышала по радио. Борис Николаевич, несмотря на воскресный день, с раннего утра уехал на студию, а я убирала в комнате, где у меня был включен приемник СВД-9, который муж обожал. Когда он уезжал в командировку, он целовал приемник в зеленый глазок и говорил ему "до свидания". Вообще самым его любимым предметом в нашем доме был этот приемник. Остальное было мое, но приемник был его. Жили мы в одной комнате коммунальной квартиры, в кинематографическом доме на Полянке. Когда начали передавать речь Молотова, я разговаривала по телефону с нашим другом, корреспондентом "Известий" Евгением Генриховичем Кригером. Мы оба на разных концах провода прервали разговор, слушали радио, и помню, как он сказал мне: "Наверное, я сейчас сразу уеду и не знаю, когда мы увидимся. Передай привет. Всего!" И в этот же день он действительно уехал.

Так началась для меня война, которая очень стремительно и страшно продвигалась к Москве. Помню, что примерно через десять дней была какая-то учебная тревога. И мы тогда поняли, что если учебная тревога, то, значит, скоро -- жди. И тут же Борис Николаевич записался в ополчение. Он знал, что в первом отделе студии на него как ведущего инженера лежит бронь, но считал, что это не по совести, ведь он молод и здоров, а кино не главное в эти дни. Главное, чтобы немцы не пришли к Москве. И его младший брат3 уже ушел, и он считал, что должен так же поступить, а я должна это понять и принять. Вот и весь разговор. И я ревела. Я ведь даже сопротивляться не могла и ревела как белуга. Я понимала, что раз он так решил, значит, все. Разумом понятно, но самой отчаянно страшно. Хотя все справедливо. И возразить-то что против этого? Сказать нечего, надо просто пережить.

Тогда москвичи всех профессий и социальных слоев, не дожидаясь повесток из военкомата -- причем в основном это были люди, которые могли рассчитывать на бронь, -- добровольно шли в ополчение. Здесь была и зеленая молодежь, которую не взяли бы в армию по возрасту, были и совсем пожилые люди, которые уже не подлежали призыву в армию, и интеллигенты разных мастей, которые хотели воевать с фашистами во что бы то ни стало. Таким был, например, старший брат Михаила Ильича Ромма Александр Ильич. Высокий, худой, прямой, уже седеющий, цвет волос, что называется, перец с солью. Это был совершенно поразительный человек, которого мне подарила судьба. Он был какой-то Дон Кихот, жил одиноко и немножко аскетично. К славе Михаила Ильича относился небрежно, потому что считал, что не в славе суть. Он любил брата и понимал, что тот талантлив, но когда начинались какие-то панегирики, для Александра Ильича это была шелуха. Мы жили в одном доме с Михаилом Ильичом, и когда Александр Ильич приходил к брату, он обязательно навещал и нас. Мы были очень дружны и часто бывали вместе. Александр Ильич был спортсменом-теннисистом и учил меня играть в теннис. А вообще был профессиональным переводчиком. Его перевод флоберовской "Мадам Бовари" переиздается и по сей день. Он знал не один язык, переводил даже китайскую поэзию. К началу войны он был уже членом Союза писателей и по возрасту и положению своему служению в армии не подлежал. Вероятно, максимум, что могло бы быть, -- его послали бы корреспондентом на фронт. Но Александр Ильич Ромм в первые же дни войны пришел к нам проститься и уехал на Черное море (в молодости он служил на флоте), и служил на подводной лодке всю севастопольскую кампанию. О нем много писали, много говорили, потому что когда морская пехота шла в атаку, Александр Ильич был впереди всех. Он поднимался во весь рост и с бутылкой с зажигательной смесью шел против танков. С войны он не вернулся.

Таким было и все ополчение. Таких людей я увидела и в школе, где записывали добровольцев и куда я проводила своего мужа.

Мы ехали на городском транспорте, и всю дорогу я совершенно ужасно ревела. Вместе с Борисом Николаевичем был молодой режиссер студии Юра Фражкин, необыкновенный красавчик. Он сделал пару неплохих картин для юношества, но теперь о нем все забыли. В школьном дворе на Каретном всех построили, а за столом сидел человек, к которому подходили по очереди, называли имя, фамилию, год рождения, место работы. Все. Вопросов было мало. И в этой очереди я тащилась за своим мужем сбоку, цепляясь за его рукав. Потом всех, кого записали, разместили в этой школе на ночлег, а провожающим велели уйти.

Мы простились, и я, по-прежнему страшно ревя, пешком пошла домой. Но мы условились, что я приду на другой день, потому что им еще должны были выдать обмундирование, решить, куда их пошлют. Хотя, быть может, все уже и было решено, я, конечно, этого не знаю.

На следующий день я снова пришла в ту школу. Принесла какую-то еду, какие-то майки, трусы, носки, платки, что-то еще, что мы впопыхах забыли. И опять мы попрощались, и опять я шла домой и плакала.

А ночью мне позвонил Юткевич.

- Ревешь?

- Реву.

- Ну погоди реветь.

Оказывается, в этот день Константин Петрович Фролов (в то время директор студии) был у Большакова, который был очень недоволен. Как это позволили, чтобы студия осталась без главного инженера Коноплева? Почему отпустили? Это во-первых. А во-вторых, он получил указание разместить в механические цеха "Мосфильма" какие-то военные заказы. (Потом мы узнали, что там вытачивались детали для будущего оружия, которое еще только конструировалось, и оружие это было -- "катюши".) И как же так -- нет человека, который должен это организовать? Поэтому завтра рано утром Фролов поедет в школу, и если оплоченцы еще там, то есть решение Коноплева во что бы то ни стало оттуда отозвать.

Всю ночь я уже, конечно, не спала, а тряслась, как собака. На рассвете Константин Петрович Фролов примчался как сумасшедший в эту школу и застал уже строй, который должен был куда-то отправляться. Фролов подошел к командованию и сказал о Коноплеве, что этот человек необходим. Коноплева из строя вызвали, и он приехал домой.

А потом те ночи, когда мы бывали дома, Коноплев дежурил на крыше, как и все мужчины-москвичи, по очереди сменявшие друг друга, хватал "зажигалки" и сбрасывал их вниз. В общем, делал что мог. А если он дежурил на студии, то и там стоял на крыше. Я тоже ходила с ним на студию и все ночи торчала там. До этого я работала в "Вечерней Москве", а когда началась война, Алексей Николаевич Сазонов взял меня в сценарный отдел на "Союздетфильм".

В бомбоубежище мы были один раз, потому что сигнал воздушной тревоги застал нас на площади Свердлова и нас загнали в метро. Это было ужасно. Для меня это была самая страшная ночь, гораздо более страшная, чем те ночи, когда были большие бомбежки Москвы. Казалось, что ты загнан, как мышь, в какую-то нору, ни назад, ни вперед, а вокруг только испуганные люди со своим барахлишком.

Кончилась бомбежка, пустили поезда, и мы вышли на станции метро "Библиотека имени В.И.Ленина". Напротив был литературный музей, а рядом жилой дом. Так вот, когда мы вышли, этого дома уже не было. Были руины, а на тротуаре стояла Зоя Федорова в летнем платьице, в белых босоножках, которая, оказывается, в этом доме жила. Во время бомбежки она тоже была в метро. Помню, как она говорила: "Ну вот и все, вот в чем я есть. Вот и все". Борис Николаевич мне потом рассказывал, что Зоя как была в этих босоножках и в этом ситцевом платьице, так и пришла на студию. (В это время она снималась на "Союздетфильме".) Ничего другого у нее не осталось.

Под этим домом было бомбоубежище, и все, кто там скрывался, погибли. Так что Зойка чудом в тот день выжила. Она не успела дойти до дома, иначе тоже спустилась бы в подвал. Теперь на этом месте зияла дыра, а на уцелевших простенках висели где-то часы, где-то зеркало, где-то картина.

А дом, в котором жила моя мама, в Староконюшенном переулке, повредило взрывной волной, когда в Театр имени Вахтангова попала бомба. И мама переехала в пустовавшую в нашем доме комнату.

Эта комната, куда поселили мою маму, освободилась в самом начале осени. Перед войной в Москву приехала польская киноактриса Нора Ней, которая с ребенком на руках пешком бежала от немцев из Варшавы. Когда она оказалась во Львове, началась война, и она каким-то образом добралась до Москвы с прелестной маленькой девочкой Жанной. Тогдашнее Госкино нашло в нашем доме какую-то комнату, куда их поселили. Но когда враг стал приближаться к Москве, Нора нам всем говорила: "Вы сошли с ума, бегите! Чего вы ждете, он придет. Я уже два раза от него убегала. Он придет. Вы что, сумасшедшие?! У вас у всех дети. Вы не понимаете, что это неизбежно, он сюда придет". И, схватив дочку, она снова куда-то уехала, никому не сказав толком куда. Потом ее искал муж, польский кинооператор, но не мог найти. Нора со страху пряталась в каком-то колхозе под Бузулуком, была там просто чернорабочей и вернулась в Москву только тогда, когда уже все вернулись. Вот пример, до какого масштаба мог доходить этот ужас.

Зато моя мама была абсолютно бесстрашной. Когда немцы начинали бомбить, она садилась и раскладывала пасьянс очень спокойно, не торопясь. Мы жили на седьмом этаже, и мама поднималась к нам и на нашем столе раскладывала пасьянс. Единственное, что мы тогда себе позволяли, -- выпивали водочки.

Моя мама окончила историко-филологический факультет Московского университета, поэтому, несмотря на то что жизнь привела ее в кинематограф, она по-настоящему зналарусскую литературу и очень ее любила, помнила массу стихов наизусть. На ее столике возле постели всегда были томики из малой серии "Библиотеки поэтов". Блок с закладочками из бумажных салфеточек. Без Блока просто не жила. А Пушкина мама знала, по-моему, наизусть всего. И всего Лермонтова. И у моего мужа любовь к поэзии тоже была настоящей, правда, он никогда не читал стихи вслух, он этого не умел, но знал тоже много наизусть -- Вяземского, Апухтина, Фета. Эта любовь к поэзии связывала его с моей матерью.

Вообще моя мать была для него не только тещей. Она была его коллегой. Они занимались разным, но делали одно искусство. Эти два человека вышли из разных социальных слоев, были совершенно разного склада характера, но непрерывно говорили о кинематографе. Иногда, когда я просила их прекратить, моя мать мне отвечала, что я дура, что им обоим интересно, они оба ради этого и живут.

Видимо, поэтому мой муж с таким необыкновенным терпением относился ко всему трудному и страшному, что происходило в жизни моей матери. А ведь ее кинематографическая судьба так же, как и у Дениса Аркадьевича Вертова, сложилась трагически, ее списали с корабля кинематографа окончательно и бесповоротно.

Перед смертью она долго болела -- целых семь лет, и каждый день был подарок. Мы жили врозь, так как моя мать ни за что не хотела уйти из своей страшно неудобной квартиры на пятом этаже без лифта, она хотела обязательно дожить свою жизнь в этих крошечных каютках.

За два дня до смерти она велела мне уйти из комнаты и сказала моему мужу: "Борис, я не поеду в больницу. Оставьте меня в покое, объясните Аньке, пожалуйста, что я больше ничего не хочу".

Было потеряно место в хорошей больнице, отменена машина. Но Борис Николаевич посчитал, что такова ее воля, и мне сказал: "Перестань, не мучай маму. Она не хочет, значит, не хочет". Через два дня мамы не стало. Я понимаю, что она больше не хотела жить, она устала. Она прожила столько, сколько находила необходимым. Вышла ее книжка, она подарила ее друзьям, но знала, что больше уже ничего сделать не сможет. Она так решила. А мой муж, он и тут ее понял.

Но я сильно забежала вперед.

Когда была сдана Вязьма, все поняли, что дело обстоит плохо и неизвестно, что будет со студией. Стали понемножку что-то, что не было необходимо каждый день на съемке, упаковывать в какие-то ящики.

В это время Сергей Иосифович Юткевич сделал на студии свой первый "Боевой киносборник" со Швейком, которого играл Канцель. (Тенин играл Швейка уже позже, в Сталинабаде.)

Наступил октябрь, и война подкатилась совсем близко. И вот Фролов с Коноплевым стали наводить на студии такой порядок, чтобы в случае чего можно было сразу тронуться в путь.

Надо сказать, что Константин Петрович Фролов был совершенно уникальным человеком. У него не было высшего образования, и только поэтому он не достиг каких-то очень больших высот. Он был проявщиком на "Межрабпоме" и дорос до директора студии. Этот человек знал кинематограф, как свою ладонь. Удивительного ума человек. Самородок. Из семьи железнодорожника. Его отец был сначала машинистом, а потом начальником депо в Люберцах. Константин Петрович был невысокого роста, кряжистый, веселый, с очень голубыми и умными глазами. Он остался у меня в сердце на всю жизнь.

На студии было много замечательной аппаратуры, оптики, каких-то технических приборов, потому что Тагер и Коноплев много всего интересного наконструировали. И все это бережно убиралось и паковалось на случай эвакуации, хотя, конечно же, никто всерьез ничего до конца не продумывал.

Где-то в середине октября, когда немцы уже подошли к Химкам, Большаков, в то время министр кинематографии СССР, собрал кинематографистов и сказал, что завтра утром уходит состав в Алма-Ату, в котором будет два специальных вагона, и что каждый желающий имеет право взять с собой кого-то самого близкого и минимум вещей.

Борис Николаевич сказал мне:

- Ты завтра с мамой уедешь.

- Я не поеду. Я буду с тобой.

- Может случиться так, что ты не сможешь быть со мной.

Начались жуткие вопли, скандал. А потом позвонил Фролов и позвал меня к телефону:

- Аня, я твой директор, ты у меня служишь на студии. Я тебе приказываю, чтобы ты со своей матерью завтра уехала. У нас есть дела, в которых ты будешь нам мешать.

И я уехала.

Сергей Иосифович и его жена Елена Михайловна, с которыми мы ехали в этом поезде, до сих пор вспоминают, как я валялась на верхней полке, ревела, как корова, и ругала маму за то, что она уговорила меня уехать.

Но оказалось правильным то, что я уехала. Потому что на следующий день после нашего отъезда было приказано заминировать студию и все самое ценное, то есть уникальную аппаратуру, которую нельзя было швырять-кидать, какие-то негативы, в том числе и "Боевого киносборника", вывезти на двух грузовиках. В первой машине с Коноплевым ехал пожилой шофер по фамилии Барашков, а во второй -- шофер Валя Леонтьева, женщина огромного роста, которая согласилась ехать, чтобы увезти с собой свою маму. Коноплеву и Барашкову дали тол и сказали:

- Сами сообразите, куда вам ехать, но если не сумеете проехать, все взрывайте и уходите.

Они решили ехать на Горький. Дорога была забита, они шпарили по целине, потому что уже выпал снег, и как-то доехали. В Горьком им удалось допроситься, чтобы машины погрузили на баржу, но Волга уже начала замерзать. И вот они по этой замерзающей реке плыли до Ульяновска, где работали студийные съемочные группы и было какое-то пристанище. В то время там снимал Марк Донской и кто-то еще. Коноплев послал телеграмму Большакову -- что ему делать дальше? Тот в ответ прислал правительственную телеграмму -- груз оставить, а "Боевой киносборник N 7" срочно доставить в Новосибирск. Пока они плыли, Министерство кинематографии выехало в Новосибирск. Когда они наконец привезли туда негатив этого "Боевого киносборника", он был там отпечатан и отправлен на фронт.

В Алма-Ату мы с мамой ехали абсолютно без вещей. В очень элегантной фибровой коробочке для шляп, которую мама привезла откуда-то из-за границы -- какое-то время она работала в Турции и Германии, -- было мокрое постельное белье, которое я в последнюю минуту сняла с веревки. Нужных вещей мы не взяли никаких, мы были не в том состоянии. И есть нам было нечего, хотя мы ехали в мягком вагоне.

В нашем же вагоне ехали Эйзенштейн, Александров с Орловой, Дзиган с Раисой Давыдовной и со своей старенькой мамой, за громадную корзину которой мы все цеплялись. Ехали Эрмлер, Юткевич, Трауберг, Козинцев с Магарилл. И еще Зощенко и Елена Сергеевна Булгакова.

А в соседнем вагоне ехали актеры Большого театра, художник Вильямс с женой, Шостакович. Помню, как в Куйбышеве по платформе ходил Шостакович с женой и старшей дочкой Галей, а в его руках была хозяйственная сумка, закрывающаяся на "молнию", откуда торчал совсем маленький Максим.

В нашем вагоне совершенным чудом стала Любовь Петровна Орлова. Она была нашим бригадиром, когда мы мыли заляпанные окна. Она надевала шляпку и туфли на высоченных каблуках и с Зощенко под ручку на узловых станциях ходила добывать нам еду и уголь для паровоза. У нашего вагона собиралась толпа поглядеть на живую Орлову и Зощенко, а в купе, разбитый жутким радикулитом, лежал Григорий Александров. Все пытались растирать его, плясать на спине, но все это мало помогало.

Гарин и Локшина везли с собой домработницу, старуху, которая прожила у них всю жизнь. Она взяла кастрюли, поэтому в вагоне-ресторане Елена Сергеевна Булгакова, Хеся Локшина и жена журналиста Олега Николаевича Леонидова варили для всех какой-то суп.

Поскольку я непрерывно ревела, Зощенко гадал мне на картах. Он потрясающе гадал, и очень здорово гадала мама. Они сидели друг против друга и учили друг друга разным гаданьям. На день, что было, что будет... И Зощенко мне все время гадал, что сердце успокоится, все будет хорошо, будет свидание. Он мне гадал, гадал, гадал. И лицо у него было какое-то цыганское, совершенно удивительное.

В Сызрани мы с Раечкой Есиповой выскочили на телеграф, потому что я с ума сходила: в Москве оставались мой отец и мой муж. Но телеграфистка, глядя на нас, как на идиоток, сказала:

- Какая телеграмма? В Москве немцы.

Мы на нее стали страшно орать и заставили принять телеграмму. Так что мы вот так и ехали. В Сызрани горел свет, и на это невозможно было спокойно смотреть. Потому что Москву мы оставили черную, темную, а тут горел свет. Это был символ мирной жизни, уже казавшейся нам нереальной после отъезда из Москвы.

Мы ехали двенадцать дней. А потом на страшной узловой станции Арысь, забитой беженцами с детьми, со всяким скарбом, наш вагон отцепили и прицепили к какому-то алма-атинскому поезду, а писатели и все прочие поехали в Ташкент.

У кого-то нашлось что-то вроде атласа, где была карта Средней Азии. Я хорошо помнюрусскую литературу и очень ее любила, помнила массу стихов наизусть. На ее столике возле постели всегда были томики из малой серии "Библиотеки поэтов". Блок с закладочками из бумажных салфеточек. Без Блока просто не жила. А Пушкина мама знала, по-моему, наизусть всего. И всего Лермонтова. И у моего мужа любовь к поэзии тоже была настоящей, правда, он никогда не читал стихи вслух, он этого не умел, но знал тоже много наизусть -- Вяземского, Апухтина, Фета. Эта любовь к поэзии связывала его с моей матерью.

Вообще моя мать была для него не только тещей. Она была его коллегой. Они занимались разным, но делали одно искусство. Эти два человека вышли из разных социальных слоев, были совершенно разного склада характера, но непрерывно говорили о кинематографе. Иногда, когда я просила их прекратить, моя мать мне отвечала, что я дура, что им обоим интересно, они оба ради этого и живут.

Видимо, поэтому мой муж с таким необыкновенным терпением относился ко всему трудному и страшному, что происходило в жизни моей матери. А ведь ее кинематографическая судьба так же, как и у Дениса Аркадьевича Вертова, сложилась трагически, ее списали с корабля кинематографа окончательно и бесповоротно.

Перед смертью она долго болела -- целых семь лет, и каждый день был подарок. Мы жили врозь, так как моя мать ни за что не хотела уйти из своей страшно неудобной квартиры на пятом этаже без лифта, она хотела обязательно дожить свою жизнь в этих крошечных каютках.

За два дня до смерти она велела мне уйти из комнаты и сказала моему мужу: "Борис, я не поеду в больницу. Оставьте меня в покое, объясните Аньке, пожалуйста, что я больше ничего не хочу".

Было потеряно место в хорошей больнице, отменена машина. Но Борис Николаевич посчитал, что такова ее воля, и мне сказал: "Перестань, не мучай маму. Она не хочет, значит, не хочет". Через два дня мамы не стало. Я понимаю, что она больше не хотела жить, она устала. Она прожила столько, сколько находила необходимым. Вышла ее книжка, она подарила ее друзьям, но знала, что больше уже ничего сделать не сможет. Она так решила. А мой муж, он и тут ее понял.

Но я сильно забежала вперед.

Когда была сдана Вязьма, все поняли, что дело обстоит плохо и неизвестно, что будет со студией. Стали понемножку что-то, что не было необходимо каждый день на съемке, упаковывать в какие-то ящики.

В это время Сергей Иосифович Юткевич сделал на студии свой первый "Боевой киносборник" со Швейком, которого играл Канцель. (Тенин играл Швейка уже позже, в Сталинабаде.)

Наступил октябрь, и война подкатилась совсем близко. И вот Фролов с Коноплевым стали наводить на студии такой порядок, чтобы в случае чего можно было сразу тронуться в путь.

Надо сказать, что Константин Петрович Фролов был совершенно уникальным человеком. У него не было высшего образования, и только поэтому он не достиг каких-то очень больших высот. Он был проявщиком на "Межрабпоме" и дорос до директора студии. Этот человек знал кинематограф, как свою ладонь. Удивительного ума человек. Самородок. Из семьи железнодорожника. Его отец был сначала машинистом, а потом начальником депо в Люберцах. Константин Петрович был невысокого роста, кряжистый, веселый, с очень голубыми и умными глазами. Он остался у меня в сердце на всю жизнь.

На студии было много замечательной аппаратуры, оптики, каких-то технических приборов, потому что Тагер и Коноплев много всего интересного наконструировали. И все это бережно убиралось и паковалось на случай эвакуации, хотя, конечно же, никто всерьез ничего до конца не продумывал.

Где-то в середине октября, когда немцы уже подошли к Химкам, Большаков, в то время министр кинематографии СССР, собрал кинематографистов и сказал, что завтра утром уходит состав в Алма-Ату, в котором будет два специальных вагона, и что каждый желающий имеет право взять с собой кого-то самого близкого и минимум вещей.

Борис Николаевич сказал мне:

- Ты завтра с мамой уедешь.

- Я не поеду. Я буду с тобой.

- Может случиться так, что ты не сможешь быть со мной.

Начались жуткие вопли, скандал. А потом позвонил Фролов и позвал меня к телефону:

- Аня, я твой директор, ты у меня служишь на студии. Я тебе приказываю, чтобы ты со своей матерью завтра уехала. У нас есть дела, в которых ты будешь нам мешать.

И я уехала.

Сергей Иосифович и его жена Елена Михайловна, с которыми мы ехали в этом поезде, до сих пор вспоминают, как я валялась на верхней полке, ревела, как корова, и ругала маму за то, что она уговорила меня уехать.

Но оказалось правильным то, что я уехала. Потому что на следующий день после нашего отъезда было приказано заминировать студию и все самое ценное, то есть уникальную аппаратуру, которую нельзя было швырять-кидать, какие-то негативы, в том числе и "Боевого киносборника", вывезти на двух грузовиках. В первой машине с Коноплевым ехал пожилой шофер по фамилии Барашков, а во второй -- шофер Валя Леонтьева, женщина огромного роста, которая согласилась ехать, чтобы увезти с собой свою маму. Коноплеву и Барашкову дали тол и сказали:

- Сами сообразите, куда вам ехать, но если не сумеете проехать, все взрывайте и уходите.

Они решили ехать на Горький. Дорога была забита, они шпарили по целине, потому что уже выпал снег, и как-то доехали. В Горьком им удалось допроситься, чтобы машины погрузили на баржу, но Волга уже начала замерзать. И вот они по этой замерзающей реке плыли до Ульяновска, где работали студийные съемочные группы и было какое-то пристанище. В то время там снимал Марк Донской и кто-то еще. Коноплев послал телеграмму Большакову -- что ему делать дальше? Тот в ответ прислал правительственную телеграмму -- груз оставить, а "Боевой киносборник N 7" срочно доставить в Новосибирск. Пока они плыли, Министерство кинематографии выехало в Новосибирск. Когда они наконец привезли туда негатив этого "Боевого киносборника", он был там отпечатан и отправлен на фронт.

В Алма-Ату мы с мамой ехали абсолютно без вещей. В очень элегантной фибровой коробочке для шляп, которую мама привезла откуда-то из-за границы -- какое-то время она работала в Турции и Германии, -- было мокрое постельное белье, которое я в последнюю минуту сняла с веревки. Нужных вещей мы не взяли никаких, мы были не в том состоянии. И есть нам было нечего, хотя мы ехали в мягком вагоне.

В нашем же вагоне ехали Эйзенштейн, Александров с Орловой, Дзиган с Раисой Давыдовной и со своей старенькой мамой, за громадную корзину которой мы все цеплялись. Ехали Эрмлер, Юткевич, Трауберг, Козинцев с Магарилл. И еще Зощенко и Елена Сергеевна Булгакова.

А в соседнем вагоне ехали актеры Большого театра, художник Вильямс с женой, Шостакович. Помню, как в Куйбышеве по платформе ходил Шостакович с женой и старшей дочкой Галей, а в его руках была хозяйственная сумка, закрывающаяся на "молнию", откуда торчал совсем маленький Максим.

В нашем вагоне совершенным чудом стала Любовь Петровна Орлова. Она была нашим бригадиром, когда мы мыли заляпанные окна. Она надевала шляпку и туфли на высоченных каблуках и с Зощенко под ручку на узловых станциях ходила добывать нам еду и уголь для паровоза. У нашего вагона собиралась толпа поглядеть на живую Орлову и Зощенко, а в купе, разбитый жутким радикулитом, лежал Григорий Александров. Все пытались растирать его, плясать на спине, но все это мало помогало.

Гарин и Локшина везли с собой домработницу, старуху, которая прожила у них всю жизнь. Она взяла кастрюли, поэтому в вагоне-ресторане Елена Сергеевна Булгакова, Хеся Локшина и жена журналиста Олега Николаевича Леонидова варили для всех какой-то суп.

Поскольку я непрерывно ревела, Зощенко гадал мне на картах. Он потрясающе гадал, и очень здорово гадала мама. Они сидели друг против друга и учили друг друга разным гаданьям. На день, что было, что будет... И Зощенко мне все время гадал, что сердце успокоится, все будет хорошо, будет свидание. Он мне гадал, гадал, гадал. И лицо у него было какое-то цыганское, совершенно удивительное.

В Сызрани мы с Раечкой Есиповой выскочили на телеграф, потому что я с ума сходила: в Москве оставались мой отец и мой муж. Но телеграфистка, глядя на нас, как на идиоток, сказала:

- Какая телеграмма? В Москве немцы.

Мы на нее стали страшно орать и заставили принять телеграмму. Так что мы вот так и ехали. В Сызрани горел свет, и на это невозможно было спокойно смотреть. Потому что Москву мы оставили черную, темную, а тут горел свет. Это был символ мирной жизни, уже казавшейся нам нереальной после отъезда из Москвы.

Мы ехали двенадцать дней. А потом на страшной узловой станции Арысь, забитой беженцами с детьми, со всяким скарбом, наш вагон отцепили и прицепили к какому-то алма-атинскому поезду, а писатели и все прочие поехали в Ташкент.

У кого-то нашлось что-то вроде атласа, где была карта Средней Азии. Я хорошо помнютам люди погибают.

А в декабре 1942 года, когда все уже было отлажено и студия работала полным ходом, Бориса Николаевича вызвали в Москву. Никто не понимал почему, как всегда, поползли какие-то слухи. Некоторые решили, что, наверное, Коноплева вызвали восстанавливать студию и, значит, мы все скоро поедем домой. А вызвали его затем, чтобы послать в Свердловск и там, как посчитали, в самом удобном месте, в глубоком тылу, создать новую киностудию. И они вдвоем с Большаковым поехали в Свердловск.

За два дня до отъезда Бориса Николаевича из Сталинабада у нас украли все наше белье. Я его выстирала и повесила во дворе. А на чердаке нашего дома в это время жили беспризорники, и они ночью утащили все, что сушилось на веревке. Борис Николаевич уехал в Москву в чужом белье, которое ему кто-то дал, потому что у нас ничего своего не было.

В Москву в самый мороз он приехал в легком пальто и кепке. Большаков каким-то образом это обнаружил, и Борису Николаевичу выдали по ордеру какую-то теплую ушанку. А когда они вдвоем ехали в одном купе, Большаков угощал его сыром, которого Борис Николаевич давно в глаза не видел. У него самого были с собой только оладьи из картофельных очисток, и он вынул эти оладьи и положил на стол, и Большаков тоже их ел, чтобы он не смущался.

Когда они приехали в Свердловск, стали искать место, где сделать студию, а главное, понять, откуда взять оборудование. Можно было найти помещение, рабочие руки, но где взять монтажные столы, осветительные приборы, оснащение для павильонов и т.д., и т.д. -- не делать же все это заново.

И тогда вспомнили, что стоит мертвый, холодный "Ленфильм". Оттуда с трудом увезли людей и, конечно, далеко не всех, но все оборудование осталось на месте.

Решили, что Борис Николаевич поедет в Ленинград, посмотрит, в каком состоянии все находится и можно ли это каким-то образом использовать, ведь все наверняка уже замшело и проржавело. Блокада, ну что там говорить! И что значит поехать в Ленинград?

У меня есть дневник его первой поездки в Ленинград, вернее, такое длинное обращение ко мне в виде письма. Он писал, что по дороге видел разбомбленные санитарные эшелоны и на снегу оторванные руки и ноги. Потом на грузовике по Ладоге, по Дороге жизни, под обстрелом он переправился в Ленинград.

Когда он пришел на "Ленфильм", то увидел, что там в замороженном состоянии все просто погибает и надо спасать все, что можно, и вывозить в Свердловск.

И вот начались эти рейсы. Надо было выбирать то, что действительно по-настоящему ценно. А остальное уж пусть пропадает, когда кругом все гибнет, когда люди умирают от голода и от бомбежек.

У Бориса Николаевича в Ленинграде была родня, которая вся перемерла во время блокады несмотря на то, что его двоюродный брат работал на кондитерской фабрике. В один из приездов Борис Николаевич решил его обязательно повидать и пошел пешком из одного конца города в другой. Он шел по мертвому городу, видел трупы на улицах, еле двигающихся людей, которые тащили салазки с водой. Он шел и думал: неужели в этом голодном городе работает кондитерская фабрика? Но когда он туда пришел, оказалось, что она делает все, что положено, для госпиталей, для тяжело раненных. Конечно, не пирожные и не торты, а шоколад и какао, которые восстанавливают силы. Брат дал ему плитку шоколада и сказал: "Съешь ее тут, не выходя наружу, выносить ничего нельзя". Борис Николаевич отломил кусочек шоколада, съел и вспомнил про меня. Он мне потом рассказывал, что просто не мог есть этот шоколад. Он спросил: "Нельзя ли отвезти этот шоколад моей жене, она же его давным-давно и в глаза не видела". Мало того что он сам был сластена, но он был голодным и тем не менее не мог есть шоколад, не вспомнив обо мне.

То, что нельзя было увезти на грузовиках, грузили в вагоны на товарной станции. Грузили женщины. Во время одного артобстрела убило молодую совсем женщину, которая помогала. Для моего мужа это было ужасно. Он стоял над ней и думал, что все кино не стоит этой жизни. Женщина погибла оттого, что грузила что-то для будущей киностудии, которая находится в глубоком тылу. Погибла из-за этого кино, да провались оно вообще! Он очень трудно это пережил.

Но тем не менее надо было продолжать дальше делать свое дело.

Последний его рейс через Ладогу был уже в марте. В этот раз с Борисом Николаевичем поехал Ефим Львович Дзиган. В то время он был фактически выброшен из кинематографа и ехал к Всеволоду Витальевичу Вишневскому, который всю блокаду пробыл в Ленинграде, договориться о каких-то планах дальнейшей работы.

Их поселили в "Асторию" куда-то наверх в роскошный номер для двоих, где стояли две супружеские кровати, сдвинутые рядом, потому что наверху было теплее и там по ночам было слышно, как наша артиллерия дает расчет пулеметам, корректирует свои удары по квадратам. Квадрат такой-то, квадрат такой-то... Видимо, командный пункт был в районе "Астории" и на верхнем этаже все было слышно.

Обратно Борис Николаевич возвращался один.

К тому времени как все было погружено, на Ладоге начал таять лед. Шофер велел моему мужу сесть на борт грузовика на тот случай, если придется прыгать, потому что лед ломался под колесами и уходил под воду. Но тем не менее они добрались до места целые и невредимые.

А в феврале 1943 года на нашу студию в Сталинабаде пришла правительственная телеграмма, вызывавшая меня в Москву. Фролов страшно обрадовался. Он сказал, раз Большаков вызывает, значит, Бориса Николаевича оставляют в Москве. Сам Фролов через какое-то время все-таки ушел на фронт.

Когда я начала собираться домой, то поняла, что надо привезти с собой еды. Но денег не было, белье украли. А на базаре очень ценились простыни. Одну простыню можно было продать таджикам за тысячу рублей, да еще если в студийном цеху выкрасить ее в красный цвет!.. Но мне нечего было красить и нечего продавать. У меня была только одна стоящая вещь. В начале 41-го года мама, получив за какую-то работу деньги, купила мне беличью шубку. Я взяла ее с собой, но по этому дождю в ней не ходила, и она была совсем новенькая. Это единственное, что было можно продать. Но кто в Средней Азии может купить шубу, я не знаю. Тогда я попросила свою квартирную хозяйку мне помочь. Через два дня она нашла покупателя.

Вывернув шубу подкладкой наружу, чтобы ее не намочило дождем, по глине, которая была выше щиколотки, мы потащились в другой конец города. В мазаном белом домике дверь нам открыла очень румяная женщина, которая сказала, что возьмет шубку. И небрежно, как будто в руках у нее была тряпка, швырнула ее на постель. Потом она достала чемодан, набитый пачками денег, и, отсчитав из них четыре, сказала мне: "Вот четыре тысячи, больше не дам, тут тебе не Сибирь".

Я, совершенно счастливая, купила на эти деньги бараний курдючный жир, лук, чеснок, сухую вяленую дыню и четверть барана. Рахима подарила мне большую эмалированную кастрюлю, по тем временам царский подарок, и я растопила в ней бараний жир, прокипятила мясо и сделала консервы. И все это богатство повезла в Москву. Правда, там выяснилось, что беличья шуба в комиссионном магазине стоит четырнадцать тысяч. Но было это уже потом.

Я приехала в Москву 17 февраля -- в свой день рождения. За всю мою жизнь это был самый большой и драгоценный подарок.

Когда мы проехали Чкалов, и за окном вагона изменился пейзаж, и стал мелькать настоящий русский лес, и это была зима с нормальным снегом, и это была Россия, я не плакала, нет, но словами невозможно объяснить то мое состояние.

А когда поезд приехал на Казанский вокзал, и в окно я увидела его, бледного, усталого, но, слава Богу, здорового, живого да еще в теплой шапке и в теплом шарфе, я поняла, что этот день один из самых счастливых в моей жизни.

А дома был пир.

Публикация Александра Коноплева


Публикуются фрагменты воспоминаний.

1 Мать Анны Коноплевой -- Эсфирь Ильинична Шуб (1894 -- 1959), режиссер документального и так называемого монтажного кино. Ее фильм "Падение династии Романовых" (1927), основанный на дореволюционной хронике, положил начало историко-документального направления в кинематографе. -- Прим. ред.

2 В это же лето Натан Абрамович Зархи, ехавший вместе с Всеволодом Илларионовичем Пудовкиным из Москвы в Абрамцево, попал в аварию и умер в мытищинской больнице.

3 Младший брат Бориса Николаевича был довольно известным фоторепортером, работал в "Огоньке", в "Вечерней Москве". Прошел весь Сталинград с зениткой, стреляя по танкам через Волгу. А погиб как фоторепортер во Львове, куда его отозвали во фронтовую газету Первого Украинского фронта. По-видимому, его подстрелил бендеровец на улице.