Бывшая улица Горького, 13 - мой некрополь. Памяти Геннадия Шпаликова

C мощным, внушительным лицом, похожий на Маяковского в роли Мартина Идена, на доме по адресу: 1-я Тверская-Ямская, 13, между конструктором вертолетов Камовым — мемориальная доска — и клоуном Карандашом — мемо-риальная доска — и входом в магазин «Hugo Boss» увековечен — ну и дела! — мой друг.

Наш друг. Наша вечная любовь и вечная боль. Под рев машин — преимущественно иномарок — на мостовой, на огороженном пятачке суетливая, тесная толчея, с цветами и телекамерами. Газетчики, охранники, распорядители, помощники распорядителей, зеваки. Но все культурно. Поскольку здесь министр культуры, первый заместитель министра культуры и председатель Всероссийского фонда культуры.

— Гена, Гена, — думаю я, — куда мы попали?

Впрочем, он-то всегда, всюду и со всеми чувствовал себя на равной ноге. Со старшими и с детьми, с народными артистами СССР, с болшевскими бродягами, с нашими мамами и милиционерами…

Я только два раза в жизни был свидетелем таких событий, как торжественное открытие доски. О первом — очень давнем — я как-то лет двадцать назад вспомнил и записал:

«Каждую весну желтый двухэтажный дом на углу нашей улицы Фурманова и Гагаринского переулка, старый, облезший, в трещинах и лохмотьях, первым отколупав замазку и сорвав газетные полосы, распахивал немытые с зимы окна. Галдеж, плач, смех и брань — весь этот коммунальный шум, воняющий едой, теснотой, бедностью и пьянкой, рвался на улицу. Население в доме было как на подбор, бойкое и скандальное. Однажды, правда, они присмирели. Со стороны Гагаринского, между двумя окнами, вдруг укрепили прямоугольную мраморную доску и до поры закрыли ее холстом. Потом появились какие-то автомобили, автобус, какие-то люди, и высокий писатель с седыми висками и орденом Ленина, привинченным к лацкану пиджака букле, заикаясь, сказал речь. Холст сняли. На мраморе золотыми буквами было написано, что в этом доме у своего приятеля Павла Нащокина останавливался Пушкин».

Писатель с орденом тогда еще знать не знал, что один из его сыновей будет председателем Всероссийского фонда культуры. А задолго до этого — мальчиком — снимется в знаменитой картине про Москву по сценарию Шпаликова.

Боже, Боже, как чудны и неисповедимы дела твои и пути, по которым ходят по воле Твоей рабы Твои!

Было то, первое, открытие году эдак в 54-м.

А позже, года через три, в большом «писательском» пятиэтажном доме напротив, у своего приятеля — с тем же самым именем, что и Нащокин, но с совершенно противоположными происхождением и национальностью — то есть у меня, — стал частенько «останавливаться» Шпаликов.

Вообще-то, доски с его изображением можно было развесить по всей Москве. Он не был по рождению москвичом, но Москва — его город, с юных — вгиковских — лет отданный ему судьбой — на милость победителя.

И на стене моего дома, моего родного дома, уж конечно, можно было бы укрепить такую доску. И компания подобралась бы для Гены неплохая — Белый, Мандельштам, Булгаков, Габрилович…

Да вот беда, дома уже давно нет. Снесли в 73-м году — во имя благоустройства советских генералов.

А какую надпись для доски можно было бы сочинить!

«В этом доме у своего приятеля П. К. Финна бывал, выпивал, опохмелялся, радовался жизни и товариществу, переживал, смеялся, засыпал и просыпался Геннадий Шпаликов». Как у него же в стихах про двухэтажный дом напротив моего: «В этом доме Пушкин жил, Пушкин с Вяземским дружил…»

Нащокин у него — размера ради — легко превратился в Вяземского. Впрочем, Гене это было абсолютно все равно. Пушкин — вот кто никогда не давал ему покоя. Роковая цифра: 37. Поэту в России, говорил он, жить дольше — неприлично. Как сказал, так и сделал.

Кстати — пушкинское — знаменитое — вошедшее в обиход тривиальностей и общих мест — гениальное:

На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля, Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дольнюю трудов и чистых нег. Мне всегда казалось, что это — о самоубийстве. И снова мои записи, 1974 год, ноябрь:

«Первого ноября повесился Гена. Первым из нас решился. Последний год — словно Воланд вернулся в Москву. Гиньоль, трагедия. Мы уже не можем смеяться так, как смеялись прежде».

И снова — в который раз — начинаю ломать себе голову: почему? Почему?

Гена, с его конфузливой улыбкой, был человеком совсем не брутальным, не совсем таким, каким его видят теперь проходящие по 1-й Тверской-Ямской граждане. Нежным, радостным, открытым, чистым, дружеским, веселым — в начале. Одиноким, очень скрытным и очень несчастным — в конце.

В его прелестном и непростом простодушии, в его пленявшей нас всех гармоничности таилось, видать, что-то роковое, что и привело его к одиночеству и отчаянию — к гибели. Чем больше чувствует человек, тем тяжелее его одиночество.

Благословенно отчаяние, из которого рождается новая жизнь, если верить экзистенциализму. Но это в теории. А на практике?

— Что такое смерть?

— Конец отчаяния.

Есть личности — чаще всего, конечно, это люди искусства, — которых уже в начале их пути встречает желание Времени, чтобы они — были. Но случается и так — нередко, — что оно же, Время, бросает их на полдороге.

Как-то вдруг — как? — он стал лишним человеком. Из победителей — лишним. В той жизни, которая так была приветлива к нему. Или она только притворялась такой? Советская жизнь, столь любимая им и воспеваемая.

Не сволочная, как сказал бы он сам, не с тридцать седьмым годом, а хорошая, мужественная, где была республиканская Испания с Хемингуэем и Карменом, и великая война, на которой сражались генерал дядя Сеня Переверткин, его родной дядя, и лейтенант Вика Некрасов, его родной друг.

Он верил именно в то, чем сейчас с холодной душой и трезвым практическим сознанием успешно спекулируют наш кинематограф и наше телевидение.

Рейтинг, будь он неладен, свидетельствует об успехе спекуляций. Этот продукт нравится этому обществу? И тогда, быть может, следует обсуждать не качество продукта, а качество этого общества?

Но Гена-то верил не в лакированную олеографию по кличке «ностальгия», а совсем, совсем в другое. В естественное, человеческое, солдатское, отцовское.

В то, из чего был сам родом. В добро и справедливость. Не в пародию, а в мелодию. Верил. Искренне, верно, честно. Может быть, до самых тех пор, пока не улетел навсегда из СССР его защитник, окопный сталинградец Виктор Некрасов.

Самообман — причина многих ошибок — и человека, и общества. Трагический советизм — результат огромного самообмана.

Когда же Гена стал лишним, не нужным, бездомным, приютила его все та же любимая матушка Москва, с ее беспредельными ночами, с ее чердаками, с ее полутемным опасным дном и пустыми осенними парками.

Она, матушка, и до сих пор не оставляет его. Вот доску повесила. На бойком месте. Пущай, думает, ходят и смотрят — на моего Гену. И ничего, что он здесь такой — героический. Никто — на самом деле — не бывает похож на самого себя…

И снова мои записи, 1975 год:

«Не проходит дня, чтобы я не думал о Генке». Так и жизнь прошла, а я все думаю о нем. И всю жизнь хочу написать о нем.

«Как герой, как образ, как простодушный обманщик, как сказочник, как утешитель он может быть центром некоего вихря, хоровода подробностей, реконструирующих время 60-х годов». Вижу его героем прозы, пьесы, сценария — когда-то опубликовал в «Советском экране» полузаявку, полуэссе под названием «Вольная городская жизнь».

О том, как мы жили и пили. Пили, кстати, в начале пути не так много, как потом. Тогда возбуждены были не от пьянства, а от жизни. Это уже потом приходилось возбуждать себя водкой. А тогда еще пьянство было веселой и легкой частью жизни. Потом стало — жизнью. Для многих. И, к несчастью, для него.

Но тогда неохота было думать о сегодня и завтра, о началах и концах. Легкий дух времени. Легкая душа времени. Грех легкости.

Мы-то думали, что это игра, а это была жизнь.

Так я и не написал этот сценарий — о молодости, о 60-х годах, о нем. И все равно я помню о многом из прошедшего, бывшего когда-то данностью и канувшего в темную воду. Помню даже не я — помнит — во мне — что-то, какие-то тайные участки мозга и души. Воспоминания — о чем-то туманном, но реальном — неуловимо и непредсказуемо — вдруг, без спроса и зова — вползают в мое — теперешнее — существование — совершенно не синхронно с ним. И тогда я понимаю — понимает — во мне — это что-то, — что жизнь — это даль и плоскость, плюс и минус, что жизнь — это единица времени, спешащего вперед и назад. Вспоминаю, например, — какой то был год? — мы поссорились — из-за чего? — хоть тресни, не помню! — и как я страдал. А тут еще несчастная любовь. И шел ночью, один, по Москве, с разбитым сердцем, не вытерпел, позвонил из автомата с улицы Горького — тогда еще не бывшей — от Центрального телеграфа.

— Где же ты? — радостно крикнул Генка, будто и не было ссоры. — Приезжай!

Он жил тогда со своей женой Наташей Рязанцевой у ее родителей на Красносельской улице, в «сталинском» доме.

Они сидели втроем — Наташа, Гена и Андрюша Тарковский. Пили белое сухое вино и играли в странную игру. Вроде бы карточную. Но карты заменяли открытки с изображениями известных произведений мировой живописи. Сезанн, например, бил Репина, Ван Гог — Левитана. Тарковский взял гитару — да, кажется, он играл на гитаре, не Гена, — стал петь. «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в летнем парке музыка играла, а было мне тогда совсем немного лет, но дел успел наделать я немало…»

Что же было дальше? Не помню… Воздух, в котором растворяется все… Но, может, действительность и должна забыться, чтобы потом ожить в душе уже как ощущение, как образ?

Сходите на 1-ю Тверскую-Ямскую, посмотрите на Гену, положите цветочек…