Этот выпуск «Искусства кино» собрал лучшие тексты и рецензии с сайта, новые материалы, исследующие тему (не)насилия, а также вербатимы из проекта «Мне тридцать лет» и пьесы молодых авторов.

«Матрица и философия». Славой Жижек: Две стороны извращения

«Матрица», 1999

Славою Жижеку — 74. По этому поводу вспоминаем уже ставший культовым текст словенского философа, опубликованный в сборнике «Матрица и философия», вышедшем на русском языке в издательстве АСТ.

Во время просмотра «Матрицы» в местном словенском кинотеатре мне посчастливилось сидеть рядом с идеальным зрителем фильма, а конкретно — с идиотом. Молодой человек лет 30 по правую руку от меня был полностью поглощен зрелищем и время от времени восклицал: «Вау, так в реальности не существует!»

Я предпочитаю эту наивную увлеченность псевдоинтеллектуальным высокопарным толкованиям, которые проецируют на фильм философские и психоаналитические концепты.При прочтении чернового сценария выясняется, что Вачовски были достаточно умны, чтобы вычеркнуть некоторые псевдоинтеллектуальные отсылки: «Взгляни на них. Автоматы. Не задумываются, что они делают и почему. Компьютеры приказывают им делать, и они исполняют». «Банальность зла». В этой претенциозной ссылке на Ханну Арендт упущено главное: люди, погруженные в Матрицу, находятся в абсолютно иной, практически противоположной позиции по сравнению с палачами Холокоста. Еще одним мудрым решением было отбросить слишком очевидные отсылки к восточным техникам медитации, которые помогли бы освободиться из Матрицы: «Тебе нужно научиться отпускать свой гнев, отпускать все мысли. Чтобы освободить разум, нужно все отпустить». Тем не менее нетрудно понять, почему «Матрица» так привлекает людей: это один из тех фильмов, что работают как тест Роршаха, запуская универсальный процесс узнавания. Эффект «Матрицы» подобен изображению на иконах Бога, который всегда смотрит человеку в глаза, под каким бы углом тот ни стоял. Каждый думает, что в глаза смотрят именно ему.

Мои друзья — сторонники Лакана уверены, что Вачовски читали Лакана; последователи Франкфуртской школы ввидят в «Матрице» Kulturindustrie — отчужденную и овеществленную социальную субстанцию (или капитал), которая подчиняет себе нашу внутреннюю жизнь и питается нашей энергией; адепты нью-эйджа видят в фильме размышления о том, что наш мир — лишь мираж, созданный вселенским разумом, воплощенным во Всемирной паутине.

Постепенно этот ряд доходит до «Государства» Платона. «Матрица» почти что дословно повторяет платоновскую аллегорию пещеры, в которой с рождения закованные в кандалы пленники принимают за реальность театр теней на стене темницы. Важное отличие лишь в том, что, выйдя из заточения, пленники Матрицы обнаруживают не залитое солнечным светом благоденствие, а необитаемую «пустыню реальности».

Главный спор здесь возникает между последователями Лакана и Франкфуртской школы: стоит ли увековечить «Матрицу» в истории как метафору капитала, которая поработила культуру и субъективность, или же она является материализацией символического порядка как такового? Что, если эта альтернатива является ложной? Что, если виртуальный характер символического порядка как такового и есть условие историчности?

«Матрица», 1999

Достигая конца света

Вряд ли идею героя, живущего в полностью контролируемой манипуляции, можно считать оригинальной: «Матрица» лишь радикализировала ее, перенеся в виртуальную реальность (VR). Главный момент здесь — принципиальная двусмысленность виртуальной реальности относительно проблематики борьбы с устоявшимися предрассудками. С одной стороны, VR серьезно ограничивает богатство нашего чувственного опыта даже не до букв, но до нуля и единицы, то есть до передачи или непередачи электрического сигнала. С другой стороны, эта цифровая машина создает «симулированную» реальность, местами неотличимую от «реальной» реальности, подрывая само это понятие. В итоге виртуальная реальность — самое радикальное проявление власти, которую над нами имеют соблазнительные образы.

Пожалуй, самая параноидальная американская фантазия звучит так: житель небольшого идиллического городка в Калифорнии внезапно начинает подозревать, что мир, в котором он живет, — всего лишь спектакль, разыгрываемый вокруг него, а все его знакомые — актеры гигантского реалити-шоу. Речь идет в том числе о «Шоу Трумана» Питера Уира (1998). Джим Керри играет провинциального клерка, который узнает, что является героем круглосуточного развлекательного шоу: за ним неустанно следят камеры, а весь городок — огромная съемочная площадка.

«Сфера» Слотердайка здесь появляется буквально, в виде внушительной металлической сферы, покрывающей весь город. Последняя сцена «Шоу Трумана» символизирует триумфальное высвобождение из замкнутой идеологической вселенной на волю, которую не видно изнутри. Но разве эта «счастливая» развязка фильма (происходящая под аплодисменты миллионов фанатов шоу), в которой герой освобождается и вскоре вроде как воссоединится со своей любовью (и вновь формула романтического воссоединения!), не является идеологией по самой своей сути? Вдруг идеология заключается как раз в вере в существование некой «реальной» реальности за пределами замкнутой конечной Вселенной, которой мы должны достигнуть?Также важно понимать, что покинуть реалити-шоу Труману помогло неожиданное вмешательство его отца. В фильме есть две отцовские фигуры: символический биологический отец и параноидальный «настоящий», сыгранный Эдом Харрисом, — режиссер того самого реалити-шоу, который манипулирует жизнью Трумана и защищает его от всего и вся в сконструированной реальности.

Одним из первых эту идею начал развивать Филип К. Дик. В его рассказе «Вывихнутый век» (1959) герой, ведущий скромную жизнь в идиллическом калифорнийском городке конца 1950-х, выясняет, что этот ложный город заточен под удовлетворение его потребностей. Подтекст «Вывихнутого века» и «Шоу Трумана» намекают, что позднекапиталистический потребительский рай Калифорнии ирреален, бесплотен, лишен материальной инертности в своей гиперреальности. Не только Голливуд создает на экране иллюзию реальной жизни, лишенной тяжести и инертности материализма. Впозднекапиталистическом потребительском обществе «реальная социальная жизнь» каким-то образом обретает черты инсценировки, в которой наши настоящие соседи ведут себя, как актеры из массовки. В капиталистическом, утилитарном, бездуховном мире произошла дематериализация «реальной жизни», превращение ее в призрачное шоу.

В сфере научной фантастики также нужно вспомнить «Космический корабль» Брайана Олдисса, по сюжету которого члены племени живут в изолированном туннеле гигантского космического корабля, отрезанном от остальных палуб густыми зарослями. Они понятия не имеют, что за пределами туннеля существует целая вселенная, пока кто-то из детей не пробирается сквозь заросли и не обнаруживает другие племена.

Из более ранних и «наивных» предшественников стоит упомянуть «36 часов» Джорджа Ситона — фильм начала 60-х об американском офицере (Джеймс Гарнер), который знает план по вторжению в Нормандию. Всего за несколько дней до часа икс он попадает в плен к немцам в бессознательном состоянии. Немцы создают для него точную копию американского военного госпиталя и пытаются убедить его в том, что на дворе 1950-й год, Америка выиграла войну, а у него нет воспоминаний о последних шести годах жизни — все это в надежде выведать план по вторжению. Скоро в этой конструкции появляются нестыковки…

В последние два года жизни Ленин жил в похожей, полностью контролируемой обстановке. Как мы теперь знаем, Сталин печатал для него единственный экземпляр «Правды», в котором не было ни намека на политические проблемы страны. Все ради того, чтобы товарищ Ленин отдыхал и не беспокоился о провокациях.

На горизонте уже маячила домодернистская идея «приближения конца света». На широко распространенных гравюрах удивленные странники приближаются к экрану или занавесу небес — плоской поверхности, разрисованной звездами, —отодвигают его и выходят за его пределы. Именно это происходит в конце «Шоу Трумана». Неудивительно, что последняя сцена фильма, в которой Труман поднимается по ступеням к двери, разрисованной под голубое небо, так напоминает творчество Рене Магритта: чувствительность вновь возвращается отомстить? Разве работы вроде «Парсифаля» Зиберберга, где бесконечный горизонт заслонен очевидно искусственными проекциями, не демонстрируют, что время декартовской бесконечной перспективы подходит к концу, что мы возвращаемся к обновленной средневековой предперспективной вселенной?

Фред Джеймсон откровенно пытался привлечь внимание к этому же феномену в некоторых романах Чандлера и фильмах Хичкока. Берег Тихого океана в чандлеровском «Прощай, мой любимый» символизирует «конец или предел мира», за которым кроется неизвестная бездна. Ему подобна широкая открытая долина, простирающаяся перед горой Рашмор, когда скрывающиеся от преследователей Ева-Мэри Сэйнт и Кэри Грант взбираются на самый верх. Ева-Мэри чуть было в нее не проваливается, в последний момент подхваченная Кэри Грантом.

Велико искушение упомянуть и знаменитую сцену сражения на мосту на границе Вьетнама и Камбоджи в «Апокалипсисе сегодня». Пространство за мостом словно находится «за пределами известной нам Вселенной». Представление о том, что Земля не планета, движущаяся в бесконечном космосе, а круглое отверстие или дыра в бесконечной массе вечных льдов, была одной из любимых псевдонаучных фантазий нацистов. Согласно некоторым источникам, они даже собирались установить телескопы на острове Силт (Северное море), чтобы наблюдать за Америкой.

«Матрица», 1999

«Реально существующий» большой Другой

Что же такое Матрица? «Большой Другой» Лакана, виртуальный символический порядок, создающий структуру нашего мира. В измерении «большого Другого» происходит фундаментальное отчуждение субъекта в символическом порядке: большой Другой перебирает струны, а сам субъект не звучит, а озвучивается символической структурой. Этот «большой Другой» — название для социальной Субстанции, из-за которой субъект никогда полностью не ответственен за последствия собственных поступков, а результат его действий всегда отличен от того, на что он рассчитывал. Тем не менее в ключевых главах «Семинара XI» Лакану непросто описать процесс, следующий за отчуждением и в каком-то плане сопровождающий его — процесс отделения. Отчуждение в большом Другом сопровождается отделением от большого Другого. Отделение происходит, когда субъект замечает, что большой Другой сам по себе непоследователен, полностью виртуален, отстранен, лишен Предметности. Воображение пытается восполнить отсутствие Другого (а не субъекта), заново отстроить его целостность.

Именно поэтому воображение и паранойя так тесно связаны. Паранойя в самом простом смысле— это вера в «другого Другого», который, спрятавшись за Другим от социальной структуры, отвечает за то, что нам представляется непредвиденными эффектами социальной жизни и таким образом обеспечивает ее последовательность. Отсюда и возникают теории вроде той, что за хаосом на рынках, моральным разложением общества стоит тайная еврейская община и т. д. Благодаря технологиям паранойя распространяется еще быстрее. Наше социальное существование все чаще материализуется в виде большого Другого в интернете, поэтому нетрудно вообразить себе злобного программиста, который стирает нашу цифровую личность и заодно наше социальное существование — мы становимся никем.

По похожему параноидальному направлению мысли большой Другой в «Матрице» воплощен в реально существующем Мегакомпьютере. В мире «что-то вечно идет не так», и в фильме это объясняется существованием Матрицы — потому что программа заменяет собой реальность. Соответственно, проблема фильма в том, что он недостаточно «сумасбродный», потому что предполагает еще одну «реальную» реальность за пределами нашей повседневной реальности, которая поддерживается Матрицей.

Но чтобы избежать фатального недопонимания, отметим, что противоположное убеждение — что все на свете сгенерировано Матрицей, и вместо «реальной» реальности существуют лишь бесконечные уровни виртуальной реальности, — не менее идеологическое. Еще более разрушительным, чем размножение виртуальных реальностей, было бы размножение самих реальностей. Это создало бы угрозу парадокса, которую ученые усматривают в экспериментах с ускорителями.

Ученые работают с ускорителями, которые способны сталкивать ядра самых тяжелых атомов почти на скорости света. Суть в том, что столкновение не только разбивает атом на протоны и нейтроны, но и распыляет сами протоны и нейтроны, после чего получится кварк-глюонная плазма — своего рода энергетический суп, состоящий из свободных кварков и глюонов (частиц материи, которые ранее не исследовались в данном состоянии, потому что оно наблюдалось лишь сразу после Большого взрыва).

Эти исследования, однако, могут обернуться катастрофой: что, если в их результате будет создана «машина конца света», некий монстр, способный поглотить мир, уничтожая привычную нам материю? Ирония заключалась бы в том, что такой конец света, дезинтеграция Вселенной, неопровержимо доказывал бы верность теории, потому что вся материя была бы затянута в черную дыру и затем превратилась бы в новую вселенную, повторив сценарий Большого взрыва. (Эти опасения, связанные с запуском Большого адронного коллайдера, не оправдались. — Прим. ред.)

Парадокс заключается в том, что оба варианта: 1) подобный призраку субъект, свободно перемещающийся из одной виртуальной реальности в другую и знающий, что все реальности иллюзорны; 2) параноидальное предположение о существовании реальной реальности, стоящей за Матрицей, — неверны. Оба они забывают о Реальном. Создатели «Матрицы» не ошибаются, утверждая, что Реальное существует под слоями симуляции. Как Морфеус говорит Нео на фоне разрушенного Чикаго — «добро пожаловать в пустыню реальности».

Но Реальное — это не «настоящая реальность» за виртуальной, а пустота, которая делает реальность неполной или непоследовательной. Цель любой символической Матрицы — скрыть эту непоследовательность. Один из способов скрыть ее — заявить, что за нашей неполной и непоследовательной реальностью существует еще одна, в структуре которой нет ничего невозможного или тупикового.

«Матрица», 1999

«Большого Другого не существует»

«Большой Другой» также обозначает здравый смысл, которого можно достичь посредством свободного размышления. В философии одну из самых значимых его трактовок представил Юрген Хабермас с его регулятивным идеалом согласия. И именно «большой Другой» все сильнее распадается в наше время.

Мы имеем дело с неким фундаментальным расколом. С одной стороны, существует объективизированный язык экспертов и ученых, который уже невозможно переложить простыми, доступными для всех словами. Он появляется в повседневной речи в виде вычурных определений, которые никому не понятны, но при этом постоянно встречаются в поп-культуре: черная дыра, Большой взрыв, квантовые колебания, суперструны и т.д. И в естественных, и в социальных науках вроде экономики экспертный жаргон представлен как неоспоримое объективное тайное знание, при этом неприменимое к нашему обыденному опыту. Разрыв между научным знанием и здравым смыслом не сокращается, и именно этот разрыв делает из ученых поп-культурных героев, которых «необходимо знать» (феномен Стивена Хокинга).

Обратная сторона этой объективности проявляется в том, что в культурном плане мы сталкиваемся с множеством жизненных стилей, которые невозможно объяснить языками друг друга. Лучшее, чего мы способны добиться, — их мирного сосуществования в поликультурном сообществе. Символом сегодняшнего мира, наверное, могли бы стать индийские программисты, которые на работе блещут техническими познаниями, а вечером ставят свечу к алтарю местного индуистского божества и воздают почести священным коровам.

Этот раскол идеально виден на феномене киберпространства. Предполагалось, что оно объединит весь мир в одну большую деревню, а на деле мы просто с разных сторон засыпаны противоречивой нелогичной информацией. Вместо большой деревни мы получили множество «маленьких других» племенных идентичностей на выбор. Чтобы избежать недоразумений, оговоримся: Лакан не пытается низвести науку до одного из ее произвольных нарративов на равных основаниях с политкорректными мифами. Наука прикасается к Реальному; научные знания — знания в реальности. Тупик здесь лишь в том, что научное знание не может выступать в роли символического «другого Большого». Разрыв между современной наукой и здравомыслящей философской онтологией Аристотеля здесь непреодолим. Этот разрыв начался еще с Галилея и был доведен до предела в квантовой физике, где мы имеем дело с базовыми законами, которые действуют, и которые при этом невозможно перенести в наш опыт представлений о реальности.

Теория общества риска и его глобальной рефлексивизации верна в своем упоре на то, что мы движемся в обратном направлении от классической универсалистской теории Просвещения, которая предполагала, что в долгосрочной перспективе фундаментальные вопросы могут быть разрешены отсылками к экспертному «объективному знанию». Сталкиваясь с противоположными точками зрения на экологические последствия, скажем, культивирования генно-модифицированных овощей, мы не найдем окончательного экспертного консенсуса. И проблема не только в том, что важные проблемы замалчиваются, потому что наука финансово зависима от огромных корпораций и госсектора: она и сама по себе не может дать ответ на все вопросы.

Десятилетиями ученые предсказывали гибель лесов Земли, но недавно мы узнали, что проблема в слишком быстром их росте. Недостаток теории общества риска в том, что она делает акцент на этих иррациональных затруднениях, в которых оказываемся мы, обычные люди. Нас раз за разом вынуждают принимать решения, хотя мы прекрасно знаем, что мы не в состоянии ничего решить, что наше решение будет рандомным. Ульрих Бек и его последователи предлагали проводить демократическое обсуждения и достигать консенсуса. Однако это не разрешает парализующую дилемму: почему демократическое обсуждение должно приводить к лучшим результатам, если большинство людей невежественны?

В таком случае политическую фрустрацию большинства можно понять. Их призывают к выбору, в то же время подспудно давая понять, что они не в состоянии по-настоящему что-то решить, объективно взвесить все «за» и «против». Выходом из тупика становится отчаянное обращение к теориям заговора, попытка хоть за что-то когнитивно зацепиться.

Джоди ДинК которой я здесь обращаюсь довольно часто. См.: Aliens in America: Conspiracy Cultures from Outerspace to Cyberspace (Ithaca: Cornell University Press, 1998). обращала внимание на любопытный феномен, отчетливо видимый в «диалоге немых» между официальной («серьезной», академически институализированной) наукой и широким полем так называемых псевдонаук, от уфологии до расшифровки секретов египетских пирамид. Просто удивительно, что «официальные» ученые пренебрежительно относятся к своим оппонентам, в то время как псевдоученые оперируют некоторыми аргументами и фактами, отметая традиционные предрассудки. Разгадка, разумеется, в том, что признанные ученые опираются в своих заявлениях на большого Другого, на науку как институт. Но проблема как раз в том, что большой Другой от науки — это лишь символическая общепринятая фикция. Получается, при столкновении с теориями заговора нам нужно действовать так же, как при правильном прочтении «Поворота винта» Генри Джеймса. Нам одновременно не нужно принимать существование призраков за рядовой реальный эпизод, но и не нужно по-фрейдистски низводить их до «проекции» истерических сексуальных фрустраций героини.

Конечно, нельзя воспринимать теории заговора как «факт», но и не стоит сбрасывать их со счетов как современную массовую истерию. Этот тезис тоже основан на идее «другого Большого», на модели «нормального» восприятия общей социальной реальности, и, соответственно, не учитывает, насколько именно это представление о реальности в наши дни хромает. Проблема не в том, что уфологи и сторонники теорий заговоров скатываются в паранойю и не способны более воспринимать (социальную) реальность, а в том, что сама эта реальность становится параноидальной.

Существование вновь и вновь сталкивает нас с ситуациями, в которых нам приходится обращать внимание на то, что наши чувство реальности и нормальное отношение к ней основываются на символической фикции. Что «большой Другой», определяющий критерии нормальности и общепринятой истины, не подкреплен фактами, как это пытается доказать научное «знание в реальности».

Давайте рассмотрим традиционное общество, в котором тогдашняя наука еще не возвысилась до статуса «профессионального дискурса». Человек, ратующий за научные убеждения, в том обществе признается «сумасшедшим». Главная идея в том, что недостаточно сказать, что он на самом деле не безумен, что дело в узколобости и невежестве окружающего его общества. В каком-то смысле навешенный ярлык сумасшедшего, исключение из социального большого Другого, равноценно сумасшествию. «Безумие» — понятие, основанное не на прямых «фактах» (в том смысле, что сумасшедший не способен воспринимать вещи такими, какие они на самом деле есть, так как он грезит в галлюцинациях), а на том, как этот человек взаимодействует с большим Другим.

Лакан обычно отмечает противоположный аспект этого парадокса: «Безумцем должен быть признан не только нищий, возомнивший себя королем, но и король, возомнивший себя королем». Другими словами, сумасшествие знаменуется стертой границей между Символическим и Реальным и непосредственное отождествление с Символическим. Рассмотрим другой его пример: патологически ревнивый муж, одержимый идеей того, что жена ему изменяет, не становится менее патологически одержимым, даже если она действительно ему изменяет.

Мораль всех этих парадоксов очевидна. Патологическая ревность не зависит от того, истинны факты или нет, а от того, как эти факты интегрированы в либидинальную экономику субъекта. Но нужно также отметить, что эти парадоксы работают и в обратную сторону. Общество (его социально-символическая сторона, большой Другой) считается «разумным» и «нормальным», даже если фактически это не так. Возможно, именно поэтому Лакан называл себя «психотиком». Он действительно был психотиком до той степени, в которой невозможно было интегрировать его позицию в поле действия большого Другого.

Возникает искушение в стиле Канта заявить, что ошибка теорий заговора в какой-то степени аналогична «паралогизму чистого разума». Происходит путаница между двумя понятиями: подозрения (насчет воспринятого научного, социального или любого другого здравого смысла) как формальной методологической позиции и выставления этого подозрения как глобальной что-либо объясняющей теории.

«Матрица», 1999

Экранируя Реальное

С другой точки зрения Матрица также функционирует как «экран», отделяющий нас от Реального, делающий «пустыню реальности» выносимой. Тем не менее необходимо помнить радикальную двусмысленность лакановского Реального: оно не является последней референцией, которую нужно ограждать, укрощать и джентрифицировать фантазийным экраном. Реальное также и прежде всего само по себе экран — препятствие, которое искажает наше восприятие референции, реальности за стеклом.

По философским меркам, именно здесь проявляется разница между Кантом и Гегелем. Для Канта Реальное — ноуменальная (недоступная чувственному восприятию) единица, которую мы воспринимаем схематизированно через экран трансцендентальных категорий. Гегель, напротив, отрицает этот разрыв (к примеру, во введении в «Феноменологию»). Он вводит три понятия: когда экран встревает между нами и Реальным, он всегда порождает идею о чем-то В-себе, за экраном видимого, поэтому разрыв между видимостью и вещью В-себе всегда уже «для нас». Соответственно, если мы отбираем у Вещи искажение Экрана, то теряем саму Вещь (в религии смерть Иисуса — это смерть Бога в себе, а не только в его человеческом обличье). Поэтому для Лакана, который здесь соглашается с Гегелем, Вещь сама по себе — это наш взгляд, а не воспринимаемый объект. Возвращаясь к Матрице: Матрица сама по себе — это Реальное, искажающее наше восприятие реальности.

Нам может помочь отсылка к «Структурной антропологии» Клода Леви-Стросса. В его работе представлен анализ пространственного расположения построек у виннебаго, одного из племен Великих озер. Племя делится на две подгруппы: «те, кто сверху» и «те, кто снизу». После просьбы нарисовать на листе бумаги или на песке план деревни (положение строений в пространстве) мы получаем два абсолютно разных рисунка в зависимости от принадлежности человека к одной из подгрупп. Обе представляют деревню в виде круга, но одна из групп рисует внутри этого круга еще один круг домов в центре, и у нас получается два концентрических круга. Вторая группа делит круг на две части линией пополам. Члены первой группы (назовем ее консервативно-корпоративной) представляют деревню как кольцо строений, более-менее симметрично расположенных вокруг центра. Участники второй (назовем ее революционно-антагонистской) видят деревню как два отдельных скопления домов, разделенных невидимой чертой.

Главная мысль, которую хочет донести Леви-Стросс, в том, что этот пример ни в коем случае не должен склонять нас к культурному релятивизму, согласно которому восприятие социального пространства зависит от принадлежности наблюдателя к какой-либо из групп. Само разделение на два «относительных способа восприятия подразумевает тайную отсылку к некой константе — не объективной, «настоящей» планировке деревни, но к травмирующему первоисточнику, к глубинному противостоянию, который жители не могли обозначить, отследить, принять, «интернализировать». Это дисбаланс в социальных отношениях, который помешал им стабилизироваться в гармоничное единое целое.

Два восприятия плана деревни— это две взаимоисключающие попытки справиться с травмирующим противостоянием, залечить раны посредством изображения гармоничной символической структуры. Нужно ли упоминать, что так же дела обстоят с половыми различиями, что «мужское» и «женское» подобны двум расстановкам домов Леви-Стросса? И чтобы окончательно отбросить иллюзию о том, что наше «развитое» общество не функционирует по тем же принципам, вспомним разделение на правых и левых. Правые и левые ведут себя так же, как члены двух подгрупп виннебаго. Они не только занимают разные позиции в политическом пространстве, но и по-разному воспринимают само политическое пространство. Левые — как разделенный глубинным противостоянием круг, правые — как гармоничное общество, нарушаемое лишь вторжением чужаков из-за границы круга.

Но Леви-Стросс делает еще один немаловажный акцент. Две подгруппы по-прежнему принадлежат одному племени, живут в одной деревне, и это единение должно быть как-то символически отображено. Но как это единение возможно, если весь символизм и все социальные институты племени не нейтральны, а сверхдетерминированы фундаментальным конституционным противостоянием? На выручку приходит то, что Леви-Стросс остроумно называет «нулевым институтом», — пустое значение, в котором не заложено никакого смысла, так как оно обозначает лишь само наличие смысла в противовес его отсутствию. Институт, означающий лишь наличие института в противовес его отсутствию в ситуации досоциального хаоса.

Именно наличие нулевого института позволяет членам одного племени чувствовать принадлежность к племени. Тогда не является ли нулевой институт идеологическим по самой своей сути? Ведь это прямое воплощение идеологической функции обеспечения нейтрального всепокрывающего пространства, в котором нет социального противостояния и в котором все члены общества могут узнать себя. Разве борьба за гегемонию — не борьба за то, чтобы этот нулевой институт был определен, окрашен особым значением?

Приведем конкретный пример: разве современное определение нации не является таким социальным институтом, который возник в результате распада социальных связей в непосредственной семье или традиционных символических матрицах? В ходе модернизации социальные институты все меньше и меньше держались за традиции и все больше становились предметом договора.

Важно отдельно упомянуть, что национальная идентичность воспринимается как «естественная» вещь хотя бы на самом начальном уровне — как принадлежность, заложенная «родной землей и кровью», в отличие от «искусственных принадлежностей (государство, профессия и т.д.). Институты традиционного общества служили «натурализованными» символическими сущностями (как институты, основанные на не подлежащих сомнению традициях). В момент, когда институты начали восприниматься как социальные артефакты, возникла потребность для «натурализованного» нулевого института, который бы служил нейтральной общей территорией.

Возвращаясь к различиям между полами, я поддамся искушению выдвинуть рискованную гипотезу о том, что так логика нулевого института должна применяться не только к единению общества, но и к антагонистскому расколу. Что, если различия между полами — это что-то вроде нулевого института социального разделения человечества; усвоенное минимальное нулевое различие; раскол, предшествующий указанию на какое-то определенное социальное различие и указывающий на это различие как таковое? Борьба за гегемонию тогда вновь оказывается борьбой за то, как это нулевое различие будет определено другими социальными различиями. Опираясь именно на этот контекст, следует рассматривать важную, но редко обнаруживаемую деталь лакановской схемы обозначающего. Лакан заменяет стандартную схему Ф. де Соссюра (над чертой слово «дерево», а под ней — изображение дерева) на следующую: над чертой, рядом друг с другом, — слова «мужчина» и женщина», а под ней — две одинаковые двери.

Чтобы подчеркнуть дифференциальную природу обозначающего, Лакан сперва заменяет одиночную схему де Соссюра парой обозначающих, с разделением на мужчину и женщину, с указанием на различие полов. Но действительно неожиданным является то, что на уровне образов, визуально, между изображениями нет никакой разницы, в отличие от того, что мы обычно видим на дверях общественных туалетов. Две одинаковые двери. Возможно ли более четко отобразить, что половые различия являются не синонимом биологического противостояния, а чисто символическим противопоставлением, которому ничего не соответствует в изображениях? Ничего, разумеется, кроме Реального неопределенного X, который никогда не ухватить образом обозначаемого. 

Вернемся к двум рисунками Леви-Стросса. Мы можем проследить, в каком конкретном смысле Реальное вторгается посредством искажения образа. У нас есть «актуальное», «объективное» расположение домов, и два символических, искажающих «объективное». Но «реален» здесь не актуальный план, а травмирующий первоисточник социального антагонизма, который искажает видение членами племени настоящего антагонизма. Получается, Реальное и есть то самое неизвестное X, из-за которого наше видение реальности искажено. По совпадению, эта трехуровневая схема аналогична трехуровневой схеме толкования сновидений Фрейда. Ядро сновидения — это не скрытая мысль, которая транслируется через образы сна; есть еще один уровень. Ядро сновидения — это бессознательное желание, которое отражается в скрытой мысли, которая искаженно проявляется через образы.

То же происходит и в современном искусстве. Реальное не возвращается в виде шокирующего вторжения фекальных объектов, изуродованных трупов и т.д. Эти объекты выглядят не к месту — но для того, чтобы они были не к месту, сначала нужно, чтобы уже было (пустое) место: оно, начиная с Малевича, предоставляется минималистами. Здесь соучастниками становятся два полярных символа высокого модернизма: «Черный квадрат на белом фоне» Казимира Малевича и выставка ready-made предметов, организованная Марселем Дюшаном.

Малевич возвышал повседневные предметы до уровня искусства, но он считал, что это не изначальное свойство объекта — становиться искусством, а прерогатива художника. Именно художник, опережая всех остальных, овладевает объектом и, выставляя его в определенном месте, превращает его в экспонат. Произведениями искусства становятся не из-за чего-то, а где-то. И минималистский подход Малевича именно в этом: он отгораживает пустое место рамой и магически превращает то, что внутри рамы, в произведение искусства.

Без Малевича нет Дюшана. Только после того, как кто-то отважился заключить в рамку пустое место, можно позволить себе выставка ready-made. До Малевича писсуар бы остался просто писсуаром, даже если бы его выставили в самой изысканной галерее.

Возникновение экскрементальных объектов «не к месту» напрямую связано с появлением в искусстве пустого места. Соответственно, Реальное в современном искусстве имеет три измерения, которые каким-то образом воспроизводят внутри Реального триаду «Воображаемое — Символическое — Реальное». Реальное здесь в первую очередь пятно, искажающее прямое изображение реальности, субъективирующее объективную реальность. Тогда Реальное здесь служит пустым местом, конструкцией, которой нет, опыт как таковой, который может быть оценен лишь постфактум и должен заранее планироваться как символическая конструкция.

В конце концов, Реальное — это неприличный экскрементальный объект не к месту, Реальное «само по себе». Если изолировать это последнее понятие Реального, то оно представляет собой лишь зачаровывающий фетиш, который маскирует Реальное как структуру. Точно так же, как в нацистском антисемитизме еврей, подобно фекальному объекту, представляет собой Реальное, маскирующее невыносимую структуру реальности социального антагонизма.

Эти три измерения Реального вытекают из трех способов дистанцирования от «обычной» реальности. Одно пропускает реальность через искажение, второе вводит объект, которому нет места в этой реальности, третье вычеркивает все содержание реальности. В результате остается лишь пустое место, которое занимали эти объекты.

«Матрица», 1999

Фрейдистский флер

Просчет «Матрицы» сильнее всего проявляется в позиционировании Нео как «Избранного». Избранный — это кто? В системе социальных взаимоотношений действительно существует такая позиция. Во-первых, избранный Главный Обозначающий, символическая власть. Люди, пережившие концлагеря, повидавшие самые ужасающие проявления социальной жизни, почти всегда упоминают Избранного, который не сломался. Который в невыносимых условиях, заставивших всех остальных бороться за собственное выживание, проявлял «иррациональную» щедрость и сохранил достоинство. По терминологии Лакана, мы имеем дело с функцией Y’a de L’Un (Единственный, Избранный, букв. Только-Одним-осуществленный — фр.). Даже в таких условиях нашелся человек, поддерживающий необходимый минимум солидарности, обязательный для полноценного социального взаимодействия, в отличие от вынужденного сотрудничества в рамках стратегии выживания.

Здесь особенно важны два момента. Во- первых, такой человек всегда был в единственном числе, и никогда не как группа — будто иррациональное чувство солидарности может возникнуть лишь вокруг Одного человека. Во-вторых, этого Единственного ценили в основном не за поступки, а за само присутствие — возможно, это напоминало остальным, что даже если они сейчас просто цепляются за выживание, среди них есть человек, сохранивший достоинство. Этот человек сохраняет достоинство для меня, точнее, через него я сохраняю свое достоинство. Он служит для меня проводником в человечность, даже если сейчас мой мозг работает только в пределах базовых функций.

Часто, когда Избранный терял стержень или же оказывался предателем, остальные узники теряли желание жить и превращались в живых мертвецов. Как ни парадоксально, их готовность бороться за выживание держалась за исключение, за человека, которого не удалось низвести до этого выживальческого уровня. Когда исключение переставало им быть, борьба утрачивала смысл.

Это означает, что Избранный выбирался не по «реальным» навыкам и качествам — возможно, в этом аспекте ему не уступали другие люди, или же он вообще притворялся несломленным. Его исключительная позиция строилась скорее на трансценденции: он играл роль, созданную (предположенную) другими.

В «Матрице» же Избранный, наоборот, это тот, кто способен увидеть, что наша повседневная реальность — запрограммированный виртуальный мир. Соответственно, он может отключиться от Матрицы, манипулировать ею и нарушать правила (летать, останавливать пули и т.д.). Виртуализация реальности является ключевым фактором для функционирования Избранного. Реальность, таким образом, — искусственный конструкт, правила которого могут быть преодолены или переписаны. Здесь появляется параноидальная мысль о том, что Избранный способен преодолевать сопротивление Реального. «Я могу пройти сквозь толстую стену, если действительно захочу…» — невозможность сделать это для большинства из нас сводится к недостатку воли субъекта.

И здесь «Матрица» вновь недоговаривает. В комнате ожидания у Пифии мальчик, сгибающий ложку силой мысли, объясняет удивленному Нео: секрет не в том, чтобы убедить себя в том, что ложка сгибается, а в том, что ложки не существует. «Себя»? Разве фильм не должен развивать буддистское утверждение, что «себя», субъекта, не существует?

Чтобы подробнее объяснить, что не так с «Матрицей», нужно провести различие между простой технологической невозможностью и фантастической неправдой. Путешествия во времени, скорее всего, невозможны, но фантастические сценарии являются «правдивыми» в той мере, в которой они выявляют либидинальные тупики. Соответственно, проблема в «Матрице» не в наивности ее приемов с точки зрения науки. Идея возвращаться в реальный мир из виртуального через телефон вполне себе рабочая, учитывая, что нам нужно лишь отверстие, через которое мы могли бы прошмыгнуть.

Возможно, лучшим решением был бы унитаз. Разве место, куда после смыва воды исчезают экскременты, не является одной из метафор ужасающей и величественной запредельности изначального доонтологического Хаоса, в котором исчезают вещи? Умом мы знаем, что происходит с фекалиями, но для воображения мистика сохраняется. Они являются чем-то лишним в нашей рутине, и Лакан был прав, утверждая, что животное становится человеком в тот момент, когда задумывается о том, что бы сделать с экскрементами, когда они становятся чем-то лишним. Реальное здесь — не отвратительная субстанция, поднимающаяся вверх из недр унитаза, а само отверстие, служащее переходом к иному онтологическому порядку. Эттопологическая дыра или завихрение, которое «искривляет» пространство нашей реальности так, что нам кажется, будто экскременты проваливаются в другое измерение, не имеющее к нам отношения.

Но проблема заключается в более радикальной фантастической нестыковке. Она обнаруживается, когда Морфеус пытается объяснить все еще растерянному Нео, что же собой представляет Матрица. Он вполне логично связывает ее с провалом в структуре Вселенной.

Морфеус. «Ты всегда знал, что с этим миром что-то не так, но не мог объяснить, что. Это как заноза в мозге, сводящая с ума. Матрица окружает нас повсюду. Она здесь даже прямо сейчас, в этой самой комнате. Это мир, который нам натянули на глаза, чтобы мы не могли увидеть правду».
Нео. «Какую правду?»
Морфеус. «Что ты раб, Нео. Что ты, как и все остальные, был рожден в тюрьме, которую нельзя учуять, потрогать или раскусить. Тюрьме для твоего разума».

И здесь фильм становится вопиюще непоследовательным. Предполагается, что ощущение нехватки / непоследовательности / препятствия свидетельствует о том, что воспринимаемое нами как реальность на самом деле представляет собой фальшивку. Однако ближе к концу фильма агент Смит дает другое, более фрейдистское объяснение:

«Первая Матрица была задумана идеальным миром, где никто не страдал и все были счастливы. Это был полный провал. Никто не принял программу. Мы теряли целые поколения. Сначала мы думали, что язык кода слишком ограничен, чтобы создать рай. Но я думаю, что человечество как вид воспринимает бытие через страдание. Идеальный мир первой Матрицы казался людям сном, от которого их примитивный мозг пытался проснуться. Поэтому программу пришлось переписать. То, что вы видите — пик человеческой цивилизации».

Получается, несовершенство нашего мира одновременно указывает на его виртуальность и на реальность. Можно сказать, что агент Смит (не будем забывать: он не человек, а воплощение Матрицы, большого Другого) выполняет в фильме роль аналитика. Он пришел к выводу, что ощущение непреодолимого препятствия для нас, людей, является хорошим знаком, что мы пребываем в реальности. Именно реальность в итоге оказывает нам сопротивление.

«Матрица», 1999

Мальбранш в Голливуде

Еще одна нестыковка касается смерти: почему люди, умирая в виртуальной реальности Матрицы, умирают «по-настоящему»? В фильме дается крайне пространный ответ: «Тело не может жить без разума». Логика здесь заключается в том, что «реальное» тело может функционировать только сообща с разумом, с ментальной вселенной, в которую каждый из нас погружен. Поэтому если вас убивают в виртуальной реальности, то смерть следует за вами и в реальный мир… Очевидного противоположного решения (вы умираете, только если погибаете в реальности) тоже недостаточно.

Загвоздка в следующем: полностью ли герой погружен в Матрицу или хотя бы подозревает о реальном положении вещей? Если верно первое предположение, то откат к состоянию Адама до грехопадения сделал бы нас бессмертными в виртуальной реальности. Следовательно, Нео, уже не полностью погруженный в виртуальную реальность, должен пережить схватку с агентом Смитом, которая происходит внутри виртуальной реальности Матрицы (раз он способен останавливать пули, он должен быть способен и нейтрализовать удары по своему телу). Это возвращает нас к окказионализму Мальбранша. Конечная Матрица гораздо ближе к окказионалистскому Богу Мальбранша, чем к Богу Беркли, который хранит мир в своем мозге.

Мальбраншу, без сомнения, лучше остальных философов удалось создать концептуальный аппарат для описания виртуальной реальности. Будучи учеником Декарта, он отбрасывает нелепую попытку последнего объяснить координацию между материальной и духовной субстанцией шишковидной железы. Но как нам объяснить эту координацию, если между душой и телом нет никакого контакта, никакой точки, через которую они могли бы оказывать воздействие друг на друга? Поскольку две системы причинности (душевная и телесная) никак не зависят друг от друга, единственная разгадка может заключаться в том, что третья, истинная Субстанция (Бог) служит связующим звеном между ними, поддерживая видимость постоянства. Когда я думаю о том, чтобы поднять руку, и моя рука поднимается, моя мысль вызывает поднятие руки не непосредственно, а лишь «окказионально». Замечая мое намерение поднять руку, Бог запускает другой, материальный механизм, который и приводит к поднятию руки.

Заменив Бога на большого Другого, на символический порядок, мы поймем, насколько окказионализм похож на взгляды Лакана. Полемизируя с Аристотелем в «Телевидении», Лакан утверждал, что душа и тело никогда не связаны напрямую — между ними всегда стоит большой Другой.

Получается, окказионализм — название для «произвольного обозначающего», разрыва, который отделяет сферу идей от сферы физической (реальной) причинности; указание на то, что большой Другой отвечает за координацию двух систем. Когда я физически кусаю яблоко, моя душа испытывает удовольствие. На тот же разрыв нацелены ацтекские жрецы, приносящие людей в жертву, чтобы обеспечить новый восход Солнца. Человеческая жертва — это воззвание к Богу с просьбой координировать телесную необходимость с осуществлением символических событий. Жертвоприношения ацтеков могут казаться «иррациональными», но смысл, который они закладывали в это, гораздо ближе к истине, чем наша банальная интуиция, согласно которой между телом и душой налажена прямая связь. Мы думаем, что испытывать удовольствие от яблока нормально, потому что это удовольствие якобы вызвано напрямую яблоком. Мы упускаем медиатора, большого Другого, который отвечает за связь между реальностью и нашим ее ментальным восприятием.

Разве дела обстоят не так же с погружением в виртуальную реальность? Когда я поднимаю руку, чтобы толкнуть объект в виртуальной реальности, он действительно движется. Я обманываюсь, конечно, если верю, что именно жест моей руки вызвало это движение. Будучи погруженным в VR, я не заметил изощренную работу компьютерного механизма, выполняющего в данном случае функцию Бога, который обеспечивает координацию двух сфер в окказионализме.Самая известная работа Николя Мальбранша — «Recherches de la Vérité» (1674–1675).

Всем известно, что кнопка закрытия дверей в большинстве лифтов — это некое плацебо, помещенное туда ради того, чтобы дать людям иллюзию возможности ускорить движение лифта. Когда мы нажимаем на эту кнопку, двери закрываются абсолютно в тот же момент, в какой закрылись бы, нажми мы просто кнопку нужного этажа. Этот пример ложного участия является отличной метафорой индивидуального участия в «постмодернистской» политической жизни. И это окказионализм как он есть: согласно Мальбраншу, мы постоянно нажимаем на подобные кнопки, затем неустанный труд Бога соединяет нажатие и последующее событие (закрытие двери), в то время как мы уверены в том, что именно наше действие заставило дверь закрыться.

По этой причине необходимо учитывать фундаментальную двусмысленность влияния киберпространства на нашу жизнь. Это зависит не от технологии как таковой, но от способа ее социального описания. Погружение в киберпространство может обострить наши телесные ощущения (новая чувствительность, новое тело с новыми органами, новое разделение полов…), но также дает слишком много власти тому, кто это пространство программирует. К примеру, виртуальное тело можно украсть, лишив человека власти над ним, чтобы он больше не мог относиться к нему как к «своему собственному». Здесь мы сталкиваемся с основополагающей двусмысленностью понятия медиатизации (аннексии).См.: Paul Virilio, The Art of the Motor, Minneapolis: University of Minnesota Press, 1995.

Изначально это понятие обозначало действие, вследствие которого субъект лишался своего прямого непосредственного права принимать решения. Искусством политической аннексии мастерски владел Наполеон, который оставлял монархам покоренных стран видимость власти, которой они при этом не могли пользоваться. На более общем уровне можно сказать, что «медиатизация» монарха характерна для конституционной монархии. В ней роль монарха сведена до формального «расставления точек над i»: он подписывает и таким образом делает обязательными к исполнению указы, содержание которых определяет выборный правящий орган. Разве то же самое, с некоторыми поправками, не относится к прогрессирующей компьютеризации нашего времени, в процессе которой субъект также все больше «медиатизируется»? У него отбирается власть и при этом создается ложное впечатление, будто ее становится больше. Когда наше тело медиатизируется (будучи пойманным в сеть электронных девайсов), оно одновременно с этим подвергается угрозе радикальной «пролетаризации». Субъект низводится до значка доллара, учитывая, что теперь даже его личным опытом может манипулировать и управлять механический большой Другой.

Мы с еще большей ясностью видим, как проект радикальной виртуализации закрепляет за компьютером позицию, которая в точности соответствует положению Бога в окказионализме Мальбранша. Так как теперь компьютер координирует связь между моим разумом и движением конечностей (тем, что я воспринимаю как движение конечностей) в виртуальной реальности, нетрудно представить себе, как он съезжает с катушек и начинает вести себя как злобный Бог, нарушая координацию между разумом и моим телесным самовосприятием. Когда мой сигнал поднять руку не исполняется, базовое осознание моего тела как «моего» подрывается. Именно в киберпространстве может стать реальностью параноидальная фантазия Даниэля Шребера, немецкого судьи, мемуары которого анализировал Фрейд. Связь между киберпространством и психотической вселенной Шребера была подсказана мне Венди Чан из Принстона. «Подключенная вселенная» является психотической в той мере, в какой она, по-видимому, реализует галлюцинацию Шребера о божественных лучах, посредством которых Бог управляет человеческим разумом.

Другими словами, разве воплощение большого Другого в форме компьютера не соответствует параноидальному измерению подключенной вселенной? Или, если еще раз перефразировать, пересечение заключается в том, что в киберпространстве способность загружать сознание в компьютер наконец освобождает людей от их тел — но также освобождает компьютеры от «их» людей.

«Матрица», 1999

Постановка фундаментальной фантазии

Еще одна нестыковка «Матрицы» заключается в двусмысленности заявления Нео об освобождении человечества в последней сцене фильма. В результате вмешательства Нео в Матрице происходит системный сбой. В то же время Нео обращается к людям, заключенным в Матрице, как спаситель, который поможет им из нее освободиться: они научатся обходить законы физики, сгибать металл, летать… Проблема в том, что все это возможно лишь внутри виртуальной реальности Матрицы — в реальном же мире мы все еще остаемся рабами системы, просто обретая в ее стенах новые навыки. А что насчет полноценного выхода в «реальную реальность», в которой несчастные страдальцы живут на разрушенной поверхности земли?

Следуя заветам Адорно, мы должны заявить, что эти противоречияЕще одно существенное противоречие касается статуса межсубъективности в Матрице: все ли индивиды делят одну и ту же виртуальную реальность? Почему? Почему бы каждому не иметь свою собственную, более удовлетворительную? служат «моментом истины» в фильме, обнажая антагонизмы нашего позднекапиталистического социального опыта; антагонизмы таких базовых онтологических пар, как реальность и боль (реальность как то, что нарушает власть принципа удовольствия), свобода и система (свобода возможна лишь внутри системы, которая останавливает ее развитие). Но главное преимущество фильма проявляется на другом уровне. Еще много лет назад в научно-фантастических фильмах вроде «Зардоза» или «Бегства Логана» предсказывались сегодняшние постмодернистские проблемы: изолированная группа, ведущая стерильную жизнь в отдалении от цивилизации, жаждет переживать опыт реального мира, в котором царит материальный распад. До наступления постмодернизма эта утопия была попыткой вырваться из исторических реалий во вневременную сферу Другого. После постмодернистского достижения «конца истории», при котором прошлое стало полностью доступно в цифровом виде, в наше время, когда мы живем во вневременной утопии в рамках ежедневного идеологического опыта, утопия превращается в стремление к самой Реальности Истории, к памяти, к следам настоящего прошлого. Она становится попыткой вырваться из-под замкнутого купола к разложению, царящему в реальности. Финальный твист (поворот) «Матрицы» обращен к этому развороту, он сочетает утопию с антиутопией. Та самая реальность, в которой мы живем, вневременная утопия, поставленная Матрицей, выстроена таким образом, что нас сводят к пассивному положению живых батареек, обеспечивающих энергию для системы.

Исключительное влияние фильма заключается не столько в его центральном тезисе (что мир, в котором мы живем, — это иллюзия, сгенерированная мегакомпьютером), сколько в изображении клаустрофобного существования человечества в заполненных водой контейнерах. Когда (некоторые) люди пробуждаются ото сна, их первое впечатление — не внешний мир, а осознание ужасающего положения, в котором они все это время пребывали. Эта обескураживающая пассивность — скрытое побуждение, которое поддерживает наш сознательный опыт как активных, самостоятельных субъектов; крайняя извращенная фантазия о том, что мы в конечном счете являемся инструментами наслаждения Другого (Матрицы), что Другой высасывает из нас жизненную энергию.

Здесь мы и сталкиваемся с подлинной либидинальной загадкой этой системы. Почему Матрица нуждается в человеческой энергии? Прагматически такое решение лишено смысла. Машины могли найти более надежный и стабильный источник энергии, для которого не требовалось бы создания сверхсложной структуры для миллиардов человеческих единиц. Тут же возникает следующий вопрос: почему машины не погружают каждого человека в его собственную искусственную вселенную? Зачем все усложнять созданием и координацией всеобщей системы? Единственный логичный ответ может заключаться в том, что Матрица питается человеческим удовольствием. Поэтому мы возвращаемся к основному тезису Лакана о том, что большой Другой не может быть анонимной машиной и нуждается в постоянном притоке удовольствия. Именно так стоит толковать положение вещей, представленное в фильме. То, что фильм изображает как сцену пробуждения к истинным обстоятельствам, на самом деле представляет собой нечто противоположное — ту самую основополагающую фантазию, которая поддерживает наше бытие.

Интимная связь между извращением и киберпространством сегодня очевидна. Согласно популярной точке зрения, извращение демонстрирует «отказ от кастрации». Извращение может рассматриваться как защитный механизм против лейтмотива «смерти и сексуальности» — против угрозы смерти и против навязанных половых различий. Извращенец создает вселенную, в которой, как в мультиках, человек может пережить любую катастрофу, в которой сексуальность низведена до детских игр, в которой никого не принуждают умирать или выбирать между полами. Сама по себе вселенная извращенца — вселенная полного символического порядка, идущая своим чередом игра обозначающего, которой не препятствует Реальность человеческой ограниченности.

С первого взгляда может показаться, что наш опыт киберпространства идеально вписывается в такую вселенную. Киберпространство — это тоже вселенная, не обремененная инерцией Реального, ограниченная только своими собственными правилами. То же можно сказать и о Матрице. «Реальность», в которой мы обитаем, утрачивает характер неизбежности и превращается в сферу произвольных правил (установленных Матрицей), которые можно нарушать при достаточно мощной силе воли. Однако, если верить Лакану, это привычное представление не учитывает уникальную связь большого Другого и получения извращенного удовольствия. Что это означает на деле?

В «Цене прогресса», одной из последних глав «Диалектики Просвещения», Адорно и Хоркхаймер приводят аргументы против медицинской анестезии при помощи хлороформа, выдвинутые французским физиологом XIX века Пьером Флурансом. Флуранс утверждал: можно получить доказательства того, что анестетик воздействует только на нейроны нашей памяти. Иначе говоря, во время операции мы испытываем всю ужасную боль в полном объеме, но по пробуждении просто не помним о ней.

Для Адорно и Хоркхаймера это, конечно, было идеальной метафорой судьбы Разума, основанной на подавлении природы: тело, часть природы субъекта, полностью ощущает боль, но из-за подавления субъект не помнит об этом. В этом проявляется идеальная месть природы за наше господство над ней: не осознавая этого, мы сами являемся собственными жертвами. Это также можно рассматривать как идеальный фантазмический сценарий интерпассивности, Другой Сцены, в которой мы платим цену за активное вмешательство в мир. Без этой фантазмической поддержки, без этой Другой Сцены, не существует активного свободного агента. Гегель переворачивает эту фантазию, демонстрируя ее функцию заполнять доонтологическую пропасть свободы — реконструируя позитивную Сцену, в которой субъект включается в подлинный ноуменальный порядок. Другими словами, для Гегеля точка зрения Канта является бессмысленной и непоследовательной, поскольку она тайком от законов вводит онтологически полную божественную целостность, мир, воспринимаемый только Субстанцией, а не также Субъектом. Садомазохист с готовностью принимает это страдание как доступ к Бытию.

Возможно, в этом контексте можно объяснить и одержимость биографов Гитлера его отношением к собственной племяннице Гели Раубаль, которая была обнаружена мертвой в мюнхенской квартире Гитлера в 1931 году. Будто бы предполагаемое сексуальное извращение Гитлера могло открыть «спрятанную переменную», утерянную ниточку, фантазийную опору, которая объяснила бы его публичную личность. Вот этот сценарий в изложении Отто Штрассера:

«Гитлер заставил ее раздеться, пока сам он лежал на полу. Затем ей нужно было сесть над ним на корточки, чтобы он мог рассмотреть ее вблизи, и это его крайне возбуждало. Когда его возбуждение достигало предела, она должна была помочиться на него, и это доставляло ему удовольствие».

Решающее значение здесь играет подчеркнутая пассивность Гитлера, рассматриваемая как та самая воображаемая поддержка, которая подтолкнула его к разрушительной публичной политической деятельности. Неудивительно, что Гели была в отчаянии и испытывала отвращение к этим ритуалам.

В этом и заключается секрет корректного восприятия «Матрицы» — в ее сопоставлении двух аспектов извращения. С одной стороны, сведение реальности к виртуальной области, регулируемой произвольными правилами, которые можно нарушить. С другой стороны, скрытая от всех истина этой свободы и полная пассивность субъекта.

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Safari