В когтях орла

Есть метафоры, которые вцепляются в сознание и требуют отгадки. Так вцепилась в меня последняя строка из «Маеты поэта» Эллы Крыловой. Выписываю всю строфу:

Прочь, смерды! Несварением души
Я мучаюсь от суррогатов чуда:
Про крылья за спиной сколь ни пиши -
Ни перышка не вырастет оттуда.
Когда бы ты и впрямь летать могла,
Хотя бы падалью в когтях орла!

Последний стих вырывается из развития мысли и вносит какой-то новый, логически не подготовленный смысл. Открытую мысль можно пересказать прозой. Поэт захвачен поворотом к религии и остро чувствует неполноту этого поворота, пустоту религиозных разговоров, пустоту проповедей и обрядов, скрытое непонимание, что такое подлинный религиозный опыт. Его (мужской род имеет здесь обобщающий характер, ничего специфически женского здесь нет) тошнит от духовной фальши, от «суррогатов чуда», тянет к подлинному взлету. Но куда? Внезапно происходит подмена. На небо так не взлетают — падалью в когтях стервятника. Скорее — невесть куда, «в огнь синь», как цветаевский молодец с Марусей. Исчезает различие верха и низа, сини неба и синего пламени преисподней. Лишь бы лететь. Лишь бы не гнить. И в этот миг за фотографией молодой женщины на задней стороне обложки сборника «Созерцатель» (СПб., 1999) встает образ бывшей великой державы, попавшей под власть мелкого ворья, России, готовой рвануться за кем угодно: за Ельциным, Лебедем, Примаковым, Путиным (одно время почудилось — даже за сыном юриста). Лишь бы из нынешней лужи. Вверх, к Богу, к духовному преображению? Или орел — имперский, и летит он всего-навсего к старым границам Советского Союза?

У метафоры свои законы, не подсудные логике. Она может подсказывать идеи, неожиданные для автора. Утонченные поэты писали когда-то стихи, которые им диктовали атмосфера времени, дух эпохи, сознание толпы, бесы, разгулявшиеся «по России вдоль и поперек». За «несварением души», вырвавшимся в стих, чувствуется сжатая пружина массовой обиды и отчаяния, готовая развернуться и раскрыть настежь двери. Чему? Не знаю. «Знаки и возглавье» могут меняться.
Наш внутренний мир не сводится к Я. В нем есть и свое Мы (на Западе это принято называть идентичностью). Есть и свое Ты (тот, кого мы больше всех любим; тот, кому мы и по-английски не скажем Вы (you), а только Ты (thou) — любимому человеку и Богу.

Язык показывает, что Мы значит для русских больше, чем для западных европейцев. Петер Воге показал это на анализе нескольких оборотов речи. Приведу только один пример. На Западе говорят: «Я есть…» или: «Я именуюсь…» Мы говорим: «Меня зовут…» Важно, как люди меня зовут, а «я» — последняя
буква алфавита.

Л.Е.Пинский обратил внимание на другой языковой феномен: этноним «русский» — имя прилагательное, означает — принадлежащий России, Руси. Существительное — Русь. И то, что это существительное, наше Мы растрескалось и развалилось, породило эпидемическую болезнь сознания, пока вяло текущую или, может быть, проходящую свой инкубационный период. Она вполне способна давать вспышки буйства, вроде тех, что были у Американского посольства в дни Косова. А может быть, и целые полосы смуты…
Чисто интеллектуально я был подготовлен к распаду СССР и предлагал заранее подумать о чем-то вроде ЕЭС (помню удивление, с которым это было встречено в начале перестройки). Но когда в Беловежской Пуще все просто развалили, без новых юридических норм общения и гарантий для русскоязычных меньшинств, мне стало больно и до сих пор глубоко больно.
Кризис Мы — это общерусский кризис каждого, ломка всего треугольника Я — Ты — Мы, необходимость возрастания роли Я и (у некоторых) небесного Ты. Это болезнь к здоровью, но все-таки болезнь. Я болен ею с 60-х годов и потому болею привычно, без судорог. Насколько больнее тем, кто был совершенно не готов, на которых сразу обрушился град ударов!
Русский акцент на Мы сказывался и в церковной соборности, отчасти заслоняющей даже Ты (Христа) и всю проблему Я — Ты так, как она вставала

у Ангелуса Силезиуса: «Я без Тебя ничто, но что Ты без меня?»
Русское имперское Мы опирается на церковное Мы, а церковь — на государство, прямо как подпольная империя. Возрождается неспособность отличить Восток Ксеркса от Востока Христа. В этом синкретизме невозможно сохранить «ценностей незыблемую скалу», где иной властитель — в самом низу. Для некоторых верующих «Сталин — это победа». А миллионы жертв Сталина? Это щепки. Лес рубят — щепки ле-тят. Летят в тартарары Введенский и Вавилов, Мандельштам и Мейерхольд. Зато мы взяли Берлин.
А ведь действительно мы его взяли. И меня это до сих пор волнует неповторимым сочетанием славы и позора. Покидая столицу «третьей империи» — вперед, на Прагу! — я стыдился своей формы. В моей голове болезненно шевелились рассказы женщин, как их грабили и насиловали. И все же, сквозь стыд — чувство гордости:

Сокрушен Приамов град!

Какую махину сломали всей нашей общей готовностью умирать, затыкая дыры сталинских просчетов! Можно ли совершенно отделить свое Я от геройского Мы? Хайдеггер был захвачен возрождением немецкой веры в себя, как рядовой Фриц, и также не понял, что эта вера приведет Германию к катастрофе. Привела она и нас, хотя на другой лад. Все имперские пути в ХХ веке вели в тупик. И в каждом приливе национальной энергии я чувствую имперскую опасность. Я стал искать ее в стихах Крыловой, я угадывал по отдельным метафорам, что она не защищена от духов, носящихся над Россией, и наконец в другом сборнике («Прощание с Петербургом», 1993) нашел то, что искал, — «Стансы к Юлию».
Империя гниет. Ликует варвар.
Бог на кресте, как водится, висит.
Так где же, Цезарь, царственный твой пурпур?
И где ты сам? И некого спросить…

Сын Ромула, потомок Афродиты!
Нигде — в Меоне — в нулевом саду
Я назначаю встречу Вам, — придете?
В последнее мгновение. — …
«Приду» звучало бы слишком грубо, плакатно. Его заменило тире и многоточие. Но рифма подсказывает: «Приду!»
Встреча — где? Нигде. Никогда. В Меоне. В мире платоновских идей и подвигов Дон Кихота. В мире должного. И «Маета поэта» — не только о несостоявшейся встрече Я с вечным Ты. Это и вопль о земном достоинстве России.
Во мне самом иногда — та же маета. И было несколько дней, после Нового 2000 года, когда я готов был поверить: а может быть, Бог дал Ельцину мгновенный дар разбираться в людях и в Путине есть нечто от Юлия? Наполеон начинал не с лучшего — с пальбы из пушек по восставшему городу и еще раз кар-
течью по роялистам, собравшимся на паперти какой-то парижской церкви.
Ну, ввязался Путин в войну. Но, может быть, сумеет выпутаться из нее?
В те дни меня как раз попросили высказаться о Ельцине. Я ответил, что мне интереснее — о Путине. И написал несколько страниц, которые, к счастью, тогда не были напечатаны. Но сейчас как образец эйфории кусок из них мне хотелось бы привести:
«Когда объявлена была политика санитарного кордона, я согласился с ней. Не потому, что она безупречна (неустойчивость кордона мне очевидна), а потому что привлекало то, чего не было: не было порыва к окончательному решению одним силовым ударом. Но если безумное решение принимается, то и результаты выходят безумные. Меня огорчило, что про кордон сразу же забыли и началась тотальная война. Как средство борьбы с террором она абсурдна. Однако мы живем в абсурдном мире, и иногда решения, в целом абсурдные, дают временные выгоды. Только нельзя на них слишком долго рассчитывать.
Первым частным смыслом войны было освобождение России от чувства униженности и беззащитности. После Косова это чувство висело в воздухе. В мае 1999 года мой друг Лайф Ховельсен показал мне ксерокопию статьи Джеймса Биллингтона, директора Библиотеки Конгресса США. Статья предупреждала американскую администрацию, что унижение России может привести в Кремль российского Милошевича, с которым будет труднее справиться, чем с сербским Милошевичем. Я был восхищен проницательностью г-на Биллингтона и рад, так как Путину удалось показать, что демократическая власть может быть сильной и что вместе с ним народ зауважает демократию. Появилась надежда, что так же энергично может пойти война с бандитами в Москве, в Рязани, в Петербурге…

Второй частный смысл связан с первым: крутой рост доверия правительству. Конфуций считал это важнейшим из всех важных дел. Ученик спросил его, что нужно для счастья Поднебесной, и учитель ответил: «Сытый народ, сильная армия и доверие правительству». «А если бы пришлось пожертвовать одним?» — «Я пожертвовал бы армией. Если народ сыт и доверяет правительству, он сумеет защитить себя от нападения варваров». — «А если бы пришлось пожертвовать еще одним?» — «Я пожертвовал бы сытостью народа. Испокон веков люди умирали с голоду, но если потеряно доверие правительству, Поднебесная гибнет».

Это как раз наш случай. Надо выходить из этого состояния. И первого условия для успеха Путину удалось достичь: доверие восстановлено. Сумеет ли Путин использовать неповторимый шанс?»
На этом обрываю цитату. Витание в Меоне длилось несколько дней, до первых маневров исполняющего обязанности в Думе. Я вернулся из царства должного в то, что просто есть. Путин вывел власть из паралича, в котором она находилась со времен Сумгаита, но не вывел ее из положения, породившего паралич, из чувства дрейфа в потоке непредвиденных событий, из неспособности понять скрытые изменения нашего кризиса. Он тактик, а не стратег. Его переход к действию основан на упрощении задачи: надо освободиться от синдрома вины перед чеченцами. (Это совесть-то — синдром? Это память о ссылке целого народа?) Будем мочить террористов даже в сортире (а заодно под бомбами окажутся и женщины, и дети). Так легче начать. «Главное дело — начать, — говорил в Бутырской тюрьме мой партнер по шашкам, начиная размен, — а потом будешь плакать да кончать». Стиснув зубы, мы кончаем, кончаем, кончаем. И все сильнее запах крови. И все труднее сохранить нравственную цельность, необходимую России даже больше, чем целостность территории. Я не знаю, как сформулировать мораль для гаранта Конституции. Я понимаю только мораль для себя, для созерцателя: после каждого эмоционального взрыва, сбивающего с ног, надо поскорее вставать на ноги и не видеть в лидере ни героя, ни антигероя, а просто — исполняющего обязанности.
Все мы по-своему вороны, не сумевшие удержать в зубах кусок сыра (свободу слова). Все мы по-своему идиоты. Объем знаний цивилизации неудержимо растет, и одновременно растет неспособность вместить хотя бы главное в одну голову. Я идиот в том, что понимает любой шофер, а он идиот в том, что я понимаю, и нам обоим легко вешать друг другу лапшу на уши. Политики не составляют исключения. Они вынуждены действовать, проанализировав считанное число факторов (одни больше, другие меньше, но никогда не заглядывая в темноту, в то, что не под фонарем). Интуитивное чувство целого — редчайший дар и дар неустойчивый: все время вступают в игру новые, неучтенные силы. Люди, хорошо знавшие Вьетнам, Афганистан, Кавказ, не имели политического веса, не были авторитетом для президентов. Противников прямолинейных решений стали слушать только после того, как армии уперлись в тупик. Это не чисто русский идиотизм: Макнамара ошибся не менее катастрофически, чем
Брежнев, хотя (в отличие от Брежнева) просчитал все, что можно, на компьютере. Не все лезет в компьютер. Никакая логика не может заменить дар вглядываться в факты, в дар интуиции целого. И сегодня — как и во времена Приама — Кассандра никого не может убедить.

Время Андропова было для меня тяжелым. Но запомнилась одна его хорошая мысль: у нас нет теории, надо двигаться по методу проб и ошибок. А если продолжить мысль генсека, остановившегося на полдороге, то тогда надо не стыдиться признавать сделанные ошибки. Я не стыжусь, что ошибался, не боюсь, что мне скажут: вы не достойны своего места. У меня нет места. И я хотел бы, чтобы люди, занимающие почетные места, также не стыдились бы анализировать свои ошибки, не дожидаясь, пока эти ошибки станут непоправимыми, роковыми. Это противоречит логике сказки «Голый король». Но зато как было бы хорошо…
Электронные средства массовой информации все время бьют нас ниже пояса. Кричать от боли и ярости, получив удар, не стыдно. Стыдно другое: не искать в себе точку бесстрастия духа, не прислушиваться к тихому внутреннему голосу из глубины, где в обезьяну, вставшую на задние лапы, заложен был образ и подобие Бога. Иногда я нахожу в себе эту точку, и тогда мне кажется возможным удержать имперского орла, вцепившегося в обмершую Россию. Не дай Бог им полететь.