Фантастический реализм

Этот фантастический сюжет ошеломительно банален. Не подумайте, что чей-то нос разгуливал по нью-йоркским улицам или что разогретые скандалом англичане жгли ненастным вечером свои стерлинги в камине. Этот сюжет просто подтверждает «судьбы законы». Он — о «человеке-невидимке». О враче-патологоанатоме, докторе наук, начавшем в 70-е, после сорока, писать «в стол», умершем в 82-м в свой пятьдесят шестой день рождения, так и не узнавшем, что его последний роман, напечатанный в эмигрантском журнале, переведут на английский, что на него в лондонском магазине наткнется Сьюзен Зонтаг1, что спустя годы она назовет «Лето в Бадене» одной (из десяти) лучших переводных книг ХХ века, что с ней познакомится Миша, сын Леонида Борисовича и мой университетский товарищ, что Зонтаг напишет большущую статью в New Yorker и предисловие к американской публикации (в твердом переплете с супером) в издательстве New Directions (2001), выпускающем сочинения Кобо Абэ, Акутагавы, Чеслава Милоша, Элмора Леонарда etс., что сейчас «Лето» переводят на восемь европейских языков, включая каталанский, но Зонтаг почему-то непременно хочет увидеть книжку по-японски.

Этот посмертный голливудский сюжет удостоверяет расхожую максиму:

«В России надо жить долго». С другой стороны, невредно иметь родственников за границей. Хотя из-за сына-эмигранта автор не одной сотни научных статей и отказник Леонид Борисович, переведенный в младшие научные сотрудники, был все же из Института полиомиелита уволен. И этого не пережил.

Однако если бы Миша случайно не увидел в списке Зонтаг (напечатан тоже в New Yorker) имя своего отца, не послал бы ей письмо, на которое она откликнулась с незаурядной живостью, прямо-таки завелась, пригласилав гости в Нью-Йорк, подружилась и начала бешено помогать с американским изданием, то ничего потустороннего, скорей всего, не случилось бы. А так — Леонид Борисович, никуда за пределы СССР, даже в соцстраны, не выезжавший, теперь отправился в путешествие на Запад. Или наконец эмигрировал.

Самое удивительное — в смысле трагифарсовое, что «Лето в Бадене» вместе с другими повестями и рассказами непрофессионального автора с незвучной фамилией Цыпкин (в одном из пассажей его романа мелькнет припоминание следователя со «звучной еврейской фамилией») было опубликовано в России (1999) в издательстве «МХТ», то есть Художественного театра, на деньги сына, профессора, закончившего Гарвард, работавшего в Пентагоне, а теперь обучающего истории военно-морское офицерство США.

В это издательство он попал по знакомству. И доверился надежной Анне Анатольевне Ильницкой, закаленной москвичке, внучке Михаила Герасимовича Комиссарова — одного из главных пайщиков и основателей Художественного общедоступного, а также одного из лидеров кадетской партии. В детстве А. А. сидела на коленках Василия Ивановича (Качалова) и Ивана Михайловича (Москвина), часто приходивших в гостеприимный дом ее бабушки с дедушкой на Воздвиженке, потом жила в одной арбатской коммуналке по соседству с Олегом Ефремовым, потом оказалась в издательском отделе театра, потом проч-ла рукопись какого-то Л. Б., загорелась и напечатала за небольшие деньги. Чистое дело, доведенное с любовью (на мягкой обложке были репродуцированы шагаловские часы — те, что с крылом), не могло не отозваться. Правда, в далеком пространстве. У нас книжку не заметили.

За неимением возможности широкого распространения тиража, А. А. на всякий случай и на пробу отнесла один экземпляр незнакомым тетенькам, ведающим библиотеками в Фонде Сороса. Через несколько дней одна из них, «прочитав, не отрываясь», позвонила и попросила А. А. привезти все книжки (естественно, безвозмездно), складированные в каком-то крупном военном ведомстве, куда вхож Миша Ц., неизменно, когда стало можно, приезжающий в командировки в Москву, распределяя свое время между рабочими встречами с генералами-адмиралами, с немногочисленными друзьями-родственниками и поездками в Переделкино к Пастернаку. О том, чтобы приехать на похороны отца в начале 80-х, не могло быть речи.

Все мои попытки отрецензировать книжку в газетах-журналах успеха не имели. Один почтенный критик и литературовед, темпераментно откликающийся на самые разноречивые события литературы и искусства, бросил ее на стол знакомой редакторше, не удостоив свой жест комментарием. Другой знаменитый, хотя уставший, литературовед и критик одобрил устно, но писать отказался по неразборчивым мотивам: то ли он увяз в текущем литературном процессе, который дотошно обозревает, то ли по неохоте искать контекстуальные смычки. Передача книжки в достойнейшие руки с просьбой показать некоторым хорошим соседям по кооперативному дому писателей тоже осталась безответной. Наконец, когда в Нью-Йорке прошли гранки, я позвонила еще одному прогрессивному и мобильному критику и — через жену-филолога, поскольку он очень занят, — рассказала неплохой, как мне казалось, сюжет о неслабой прозе. Он не заинтеровался. Подумаешь, подумала я, одной книжкой больше, «одним бароном меньше», как говорил перед убийством Тузенбаха Соленый, напоминавший себе Лермонтова.

А в эксцентричной Англии и прямодушной Америке после выхода «Лета» появились подробные рецензии обозревателей London Daily News, Los Angeles Times. Там книжку называют — без искательных или дружеских звонков — «затерянным шедевром», «грандиозной вехой русской литературы ХХ века», пишут о «самом неизвестном гениальном произведении, напечатанном в Америке за последние пятьдесят лет». Звучит все это гротесково. Но факт. Английские, американские критики и литературоведы доходят до того, что сопоставляют турбулентный, отчасти спародированный стиль Л. Б. со стилем Достоевского, которому посвящен роман, написанный в пограничном (как будто теперь модном) жанре нонфикшн и фикшн. «В нем ничего не выдумано. И выдумано все» (Зонтаг).

Позволив себе написать, что сцена смерти Достоевского сделана Л. Б. на уровне Толстого (уже смешно, не правда ли, особенно после сочинений концептуалистов?), неистовая Зонтаг протянула руку безвестному доктору, как когда-то Виссарион Григорьевич — начинающему автору «Бедных людей».

И более того. Призывный финал ее предисловия, вынесенный — в качестве рекламы — на супер, отечественным снобам может показаться чрезмерной милостью (в которой почему-то даже слышится интонация доронинской старшей сестры) немолодой и бодрой интеллектуалки, влиятельной там, а не тут. Между тем ее слова: «Если вы хотите, прочтя лишь одну книжку, понять глубину и мощь русской литературы, прочитайте эту книгу». Дальше цитировать неловко.

Я не знаю, почему сборник Л. Б. здесь не стали читать. Но я также не понимаю, почему последний «Букер» получила Людмила Улицкая, когда рядом номинировалась дебютная — чудесная проза (и фикшн, и нонфикшн одновременно) филолога Александра Павловича Чудакова о детстве и юношестве рассказчика, названного А. П. Антоном (небось в честь любимого Чехова, про которого он писал книжки), и уже вошедшая, по-моему, в нелиповую историю литературы.

Что же до Л. Б… Может быть, равнодушие к его петляющей и внятной, визионерской и конкретной прозе, написанной непрерывными, иногда на несколько страниц, абзацами-периодами, в которых — на едином дыхании, в завораживающем ритме — сплелись путешествие безымянного рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград, и путешествие Достоевского с Анной Григорьевной из Петербурга в Дрезден, Баден-Баден, Франкфурт связано с тем, что у нас позднее признание должно быть оправдано репутацией гонимого автора. Здесь же никакого самиздата, никакого антисоветского надрыва, кроме разрыва сердца (и то не «оттого, что не печатали»), не наблюдается. А на непосредственный опыт чтения, отдающий праздностью, раздражающий внеконтекстуальностью, вроде нет ни времени, ни сил. Была одна тихая подробность в биографии Л. Б., но из нее ничего полезного не выжмешь. Он должен был показать свои стихи, с которыми потом завязал, Андрею Синявскому, но за несколько дней до назначенной встречи Синявского арестовали.

Между тем в широком, как на картине Шагала «Вперед», разбеге этого быстрого, насыщенного, короткого романа, этого вполне рационального, но с инфернальными вспышками словесного потока, в который легко впадаешь, переплывая от метаний Федора Михайловича по Бадену к телячьим котлеткам и хлопотам Гили из ленинградской коммуналки, где на продавленном диване рассказчик читал статью «Еврейский вопрос» (из «Дневника писателя»), есть закавыка. Не хотелось бы углубляться в эту рощу. Не только потому, что где тонко, там и рвется. Хотя важная, но совсем не главная подоплека этой новаторской прозы связана с образом «советского еврея», ушибленного русской литературой и ставшего даже как бы русее русских, не отказываясь при этом от своего еврейства.

«Я не русский философ, не русский писатель и даже не русский интеллигент, — приводит слова отца М. Ц. в предисловии к русскому изданию, — я просто советский еврей…» Этот человек из потомственной врачебной семьи дружил с Марией Вениаминовной Юдиной — они были соседями по дому близ «Парка культуры». Она стала героиней (с другим — из деликатности — отчеством) рассказа «Аve Maria». Л. Б. занимал выбор и обожаемого Пастернака, и Юдиной, «однако сам, — пишет его сын, — никогда не помышлял о крещении, считая, что такой шаг будет приспособленченством, пусть даже и самым рафинированным».

В «Лете в Бадене» есть удивляющая подлинность литературы, которую буквальной достоверностью материала (хотя и ею Л. Б. не пренебрегал) не взять. Здесь хроника заграничного пребывания Достоевского прибивается волной к автобиографическим заметкам рассказчика, направляющегося по хмурым ленинградским улицам (на которых то и дело возникают и точь-в-точь достоевские персонажи, и вполне советские) от Гильды Яковлевны в музей Достоевского, и напоминает один из снов, на которые так падки русские романисты. (Приходится даже спошлить, сказав, что и нынешняя заграничная слава Л. Б. — тоже сон.) Но в этом романе-сне, прославившем автора после смерти, Л. Б. становится еще и героем, то есть замечательным читателем, из которого вышел отменный писатель. При том, что структуру своего письма он нигде не мог вычитать. Его изобретение.

Вначале рассказчик садится в поезд с томиком «Дневника» Анны Григорьевны в старом издании и — под стук колес — втягивает нас в воронку ассоциаций, пересказывает, показывает (Л. Б. в 60-е хотел поступить во ВГИК на режиссерский, но необходимость зарабатывать отменила порывы), отступает и прокладывает хрупкие, но времени неподвластные воздушные пути. Глазами Ф. М. рассказчик видит баденских, франкфуртских «жидочков», своими — не менее трезвыми и внимательными — ленинградских. Собственное освобождение этот «советский еврей», этот непрозаический врач видел в доведении до головокружительного эха завихряющихся придаточных предложений, в передышках-тире, в новых, через запятую, наплывах и погружениях, в точной топографии европейских городов, где не бывал, в осязаемости призрачного Ленинграда, который знал как свои пять пальцев. Этот сон давал ему неиллюзорную, неподконтрольную свободу. Личности и реализации. А также рискованную возможность пережить иррациональный — сверхличный безудерж. Хотя бы стилистический.

Конечно, это традиционное при формальном — да еще по тем временам, да еще, если выяснить, что зарубежной модернистской литературы он не знал, — эксперименте путешествие из Москвы в Ленинград, заряженное такими реальными видениями, есть метафизический (или виртуальный) опыт советского человека. К тому же, по иронии почти шекспировских могильщиков, патолого-

анатома, настолько не сомневающегося в том, что настоящая жизнь — в литературе, что стал не графоманом, а чутким автором. Вот в чем штука. При этом никому он своими листочками не докучал, ходил не по редакциям, а рано утром на работу, а по вечерам писал, переводил.

Внешне размеренную жизнь, растревоженную тайной страстью, ранимой возбудимостью, Л. Б. взвинчивал и укрощал своей интеллектуальной и чувственной прозой.

Зонтаг не считает зазорным — возможно, такова привилегия ее возраста — задавать прямолинейные, как какая-нибудь читательница-неофитка, вопросы по поводу антисемитизма человека, «столь чувствительного к страданиям униженных и оскорбленных», а также по поводу «специфического влечения, которое Достоевский как будто испытывал к евреям». Эта вообще-то болезненная тема кажется близким Л. Б. людям нервом или «душевной пружиной» «Лета в Бадене». Можно сказать, что эта неразрешимая мысль на свой лад тоже «диалогизм Достоевского». И бывшему выпускнику филфака МГУ Мише Ц. кажется «крамольным (даже и по нынешним временам) подозрение автора, что Достоевский ненавидит евреев со страстью оттого, что видел в своем характере столь презираемые им у евреев черты. Отец отнюдь не стремился писать на запретные темы, просто он не мог осмысливать свою жизнь, не касаясь их». Для него литература, конечно, еще оставалась полем испытания такой контраверзы.

Законопослушный сотрудник Института полиомиелита, Л. Б. не позволял себе за письменным столом мыслительных компромиссов, вклинивая в многоголосицу стремительного, но нелихорадочного романа и баденскую прислугу молодоженов, и Тургенева с Гончаровым, и Гилину соседку Анну Дмитриевну, бывшую красавицу, бывшую владелицу квартиры, куда вела «лестница со сбитыми и стоптанными ступенями», и Григоровича у постели умирающего Достоевского, и какого-то простолюдина, ударившего по пьяни Федора Михайловича на улице, кажется, Марата, и литературоведов (от Леонида Гроссмана до Соркиной Двоси Львовны), «ставших почти монополистами в изучении творческого наследия Достоевского», и с загадочным, благоговейным, на его взгляд, рвением «терзавших» «дневники, записи, черновики, письма и даже самые мелкие фактики, относящиеся к человеку, презиравшему и ненавидевшему народ, к которому они принадлежали, — это всегда напоминало мне акт каннибализма, совершаемый в отношении вождя враждебного племени». Но тут же Л. Б. диагностировал и «желание спрятаться за его спиной, как за охранной грамотой», и тут же связывал градус «повышенной активности евреев» именно с вопросами «русской культуры и сохранения русского национального духа», и тут же, не отрываясь, включал в повествование похрапывание за стенкой болтушки Гили и, след в след, несся на перрон то ли Бадена, то ли Базеля.

Но ведь читательского удовольствия, благодарности не получишь от одних только сарказмов. А читать Л. Б. — радость самоценная, никакими авторскими внехудожественными комплексами не объяснимая.

Ну а каков перевод, если эту усложненную речь, эту влекущую магму двойного нарратива почувствовали ихние интеллектуалы!

Теперь вдохновленный, но не потерявший рассудка «сын знаменитого писателя» подумывает о переиздании и здесь. Неужели с предисловием пассионарной Сьюзен Зонтаг? Или все же с уведомлением кого-нибудь из наших ученых дам (а то и мужей)?

1 Сьюзен Зонтаг — американская писательница, выдающийся культуролог, кинорежиссер, театральный постановщик, литературный, театральный и кинокритик. Проблематику, занимающую Зонтаг, сформулировал Б. Дубин — составитель и один из переводчиков сборника ее эссе «Мысль как страсть»: «Речь идет о принципе и источниках «новизны», равно как о смысле и цене «крайностей» в культуре, — о том, что после романтиков, По и Бодлера на протяжении полутора веков было, наряду с идеей «критики», критического самосознания, неотрывно для Запада от «духа современности» (“modernity”)». Для нас также важно его замечание и о более чем сдержанном отношении Зонтаг «к современному, да и классическому — объективному, жизнеподобному — роману».