Среди литературных гениев и шире – деятелей культуры вообще, – уделявших пристальное внимание теме насилия, особняком стоит фигура Льва Толстого. Автор биографии классика, писатель и литературовед Павел Басинский написал для проекта «ИК» (НЕ)НАСИЛИЕ о философии непротивления злу насилием, чьи истоки, как и творчество самого Толстого, берут начало в раннем детстве.
Три статьи Льва Толстого, посвященные теме насилия, «Одумайтесь!», «Не могу молчать» и «Закон насилия и закон любви», написаны в разное время. Первая — в 1904 году. Две другие — в 1908-м.
Первая — связана с началом русско-японской войны (1904‒1905). В этой войне Россия потерпела поражение, хотя поначалу в русском обществе царила уверенность, что огромная военная держава легко справится с «маленькой Японией». В результате страна потеряла часть восточных земель, морскую крепость Порт-Артур и почти весь военный флот — не только дальневосточный, но и балтийский.
Поражение в этой войне во многом стало причиной первой русской революции 1905‒1907 гг., подавленной премьер-министром и одновременно министром внутренних дел Петром Аркадьевичем Столыпиным, который ввел в России систему военно-полевых судов, закончившихся виселицами (в народе их называли «столыпинскими галстуками»). Жестокость террора ужаснула Толстого. Со времен дочери Петра I императрицы Елизаветы Петровны в России была отменена смертная казнь за уголовные преступления. Ни один даже самый отъявленный убийца не был казнен на протяжении более ста лет. Казнили политических преступников (Каракозов, «народовольцы», Александр Ульянов). Казнили Разина, Пугачева и декабристов. Они угрожали монархии в ее основах. Но уголовных преступников не казнили.
В романе Анри Стендаля «Красное и черное» главный герой за покушение на убийство женщины, которая после его выстрела осталась жива, идет на гильотину. Герой романа Федора Достоевского «Преступление и наказание» Родион Раскольников за убийство с целью ограбления двух женщин, «старухи-процентщицы» и ее сестры, всего лишь отправляется на каторгу.
К началу ХХ века Россия просто отвыкла от смертных казней. В России, в отличие от Европы и Англии, не было института профессиональных палачей, их приходилось срочно набирать из случайных людей. И русскому обществу, как и Толстому, показалось, что страна в одночасье опрокинулась в Средневековье.
Все это необходимо понимать при современной оценке статьи Толстого «Не могу молчать».
Но как мог бывший боевой офицер Толстой, прошедший Кавказскую и Крымскую войны, отрицать войну как таковую? Он не понимал, что войны иногда неизбежны? Разумеется, понимал. И поражение русской армии на Дальнем Востоке его не радовало. А сдача Порт-Артура возмутила. «Разве в наше время так воевали?!» — воскликнул он, по воспоминаниям одного из свидетелей.
Но здесь нужно брать в расчет мировоззрение Толстого, которое складывалось у него после «духовного переворота» в конце 70-х начале 80-х годов, когда Толстой стал считать себя христианином. Война противоречит главному закону христианского учения: «Не убий». Война — это очевидное зло, а мириться со злом христианин не может.
В этом было убеждение Толстого, согласны мы с ним или нет. Но убеждение это, как и отрицание Толстым насилия в целом, шло не от каких-то его умозрительных рассуждений и не только от его понимания Евангелия, а из воспоминаний детства и того воспитания, которое он получил в своей семье.
Самое раннее воспоминание Льва Толстого — желание вырваться из пеленок:
«...я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой».
Второе воспоминание — посещение
«Какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться...»
Литературный дебют Толстого, повесть «Детство», тоже начинается с насилия над ребенком и... убийства. Гувернер немец Карл Иванович бьет мух над головой спящего в кроватке десятилетнего Николеньки Иртеньева и задевает хлопушкой образок ангела-хранителя, висящий в изголовье. Первая же убитая муха падает на лицо мальчика.
«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности...»
Еще Карл Иванович щекочет Николеньке пятки, чтобы окончательно разбудить.
«Ach, lassen Sie[ Ах, оставьте (нем.)], Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».
Осязательные впечатления играли важную роль в детстве Толстого. Обычно они были приятными:
«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками...»
Но запомнилось ему и то, как экономка за пролитый на скатерть квас поймала и, несмотря на «отчаянное сопротивление», отвозила мокрой скатертью по лицу. И то, как в Вербное Воскресение гувернер за какую-то провинность отхлестал его пучком вербы. И как от этой вербы отпадали «шишечки».
Он запомнил, как «с особой нежностью» целовал «белую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», когда он ласкал его. Но и то, как отец однажды ухватил его за ухо.
Общим местом стало мнение, что Толстой воспел раннее детство как райское состояние души. И это верно. Никто в литературе не написал о детстве таких возвышенных строк:
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений...
Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями к жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению».
В Ясной Поляне не били детей и крайне редко подвергали телесным наказаниям крепостных. Эта традиция шла по линии обоих родов — отца и матери — Толстых и Волконских. Поднять руку на существо, которое не может или не имеет права защищаться, считалось в этих семьях позорным. Причем это было особенностью именно этих семей, а не признаком просвещенной эпохи. Отсутствие порки в воспитании ребенка было прогрессивным для того времени принципом, который соблюдался, например, в Царскосельском лицее, где учился Пушкин. Пороть детей розгами, даже шомполами (ими лупил будущего императора Николая I его наставник генерал Ламсдорф, записывая это в ежедневный журнал), считалось нормой в аристократических семьях.
Но ни в «Детстве», ни в «Воспоминаниях» Толстого вы не найдете ни одного случая, чтобы ребенка били на законных основаниях, потому что «так нужно».
В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что в детстве ни разу не видел, чтобы били крепостного. «Вероятно, — сомневается он, — эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки, и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это».
Он вспоминает, какой ужас вызвал у детей один только печальный вид помощника кучера, «кривого Кузьмы, человека женатого и уже немолодого», которого приказчик куда-то повел.
«Кто-то из нас спросил Андрея Ильича, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказывал это тетушке Татьяне Александровне, воспитавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: «Как же вы не остановили его?»
До глубокой старости Толстой не мог забыть, как однажды его даже не высекли, а только пригрозили высечь. Пригрозили снять штанишки и отхлестать розгами по попе — унижение вместе с болью. Неизвестно, что страшнее.
В статье 1895 года под названием «Стыдно», посвященной телесным наказаниям, Толстой обращает главное внимание не на физическую, а на нравственную сторону расправы:
«Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по задницам».
В 1837 году, когда Лёвочке было девять лет, в доме появился новый гувернер по имени Проспер Шарль Антуан Тома (в «Детстве» назван St.-Jérôme). Он приехал в Россию через Кронштадт летом 1835 года, зарегистрировался под именем Проспера Антоновича, быстро научился говорить по-русски и успел послужить секретарем Черниговского, Полтавского и Харьковского губернатора князя Василия Васильевича Левашова, будущего председателя Государственного Совета. Затем он поступил старшим гувернером в дом знакомых Толстых Милютиных, а оттуда его переманила бабушка Пелагея Николаевна — мать рано умершего отца братьев и сестры Толстых.
Одновременно от дома отказали доброму, пьющему немцу Федору Ивановичу Рёсселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Передавая мальчиков, Николая, Сергея, Дмитрия и Льва, на руки француза, бедный немец, которого дети называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял его: «Пожалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего Льва. Он говорил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Herr, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».
Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никогда не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот», обойдется без розог.
По мнению Толстого, Тома был «в высшей степени француз»:
«Он был неглуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне не нравилось».
Между Тома и Лёвой начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: он ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукой», он трагическим голосом кричал: «A genoux, mauvais Sujet![ На колени, негодяй! (фр.)]» Из всех братьев только младший Лёвочка воспротивился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.
Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Лёвочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce΄bien, — сказал француз, — я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, кто кроме розог вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».
Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чулан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении, в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.
До розог не дошло, но память осталась.
«... я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной, — вспоминал Толстой. — Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».
Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам накажет гувернера. «И St.-Jérôme упадет на колени, будет плакать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.
То же самое он испытывал, когда его пеленали.
«Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно».
И когда режут козленка, и когда бьют солдата или крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».
К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:
Google Chrome Firefox Safari