Второй сезон сериалов в «Искусстве кино»: стриминги, длинные фильмы и новая классика — от «Секса в большом городе» до «Безумцев»

Пятигорский о Пастернаке и Живаго: русская революция и исчезновение истины

Борис Пастернак

10 февраля исполняется 130 лет со дня рождения русского поэта, писателя, переводчика Бориса Пастернака (1890–1960). Его роман «Доктор Живаго» завоевал Нобелевскую премию, от которой автор на фоне развернувшейся в СССР травли вынужден был отказаться; его похороны неофициально стали событием общероссийского масштаба. О том, кем в действительности Юрий Живаго приходится автору, о людях 20-х и 50-х годов и особенной оптике великого русского романа размышляет Александр Пятигорский. Статья была опубликована в июньском номере журнала «Искусство кино» за 1990 год.

Эту статью я написал десять лет назад, в другом возрасте и в другое время. Сейчас она мне кажется непростительно субъективной не из-за того, что с годами я стал объективнее, а оттого, что давно сменил одну субъективность на другую.

Пастернак, я думаю, два или даже три раза сменил стереотип своей субъективности, но Юрий Андреевич Живаго пережил эти трансформации своего творца. То, что происходит сейчас, не имеет к нему никакого отношения — и слава Богу! Роман остается замечательным во многом именно по этой причине — он идеологически и философски нейтрален.

А. Пятигорский
15 февраля 1990, Лондон


Пастернак и доктор Живаго. Субъективное изложение философии доктора Живаго

Евгению Шифферсу — с радостью.

В феврале 1975 года русисты из Кембриджа попросили меня прочесть лекцию о философских идеях в романе «Доктор Живаго».

После лекции один из членов колледжа меня спросил, о чем же я, собственно, рассказывал — о философских ли взглядах самого Пастернака, вычитываемых из текста романа, или о некотором объективном философском содержании, своего рода теоретическом «уроке», который может из романа быть извлечен. Ни то ни другое — смело отвечал я. И вдруг подумал, что и на самом деле ни то ни другое, а совсем — третье. В течение лекции, сам того не понимая, я говорил только о философии Юрия Андреевича Живаго, человека, на протяжении всего действия романа ведущего себя совершенно спонтанно, самостоятельно.

Живаго не был ни «двойником», ни «детищем» Пастернака (что бы тот сам об этом ни думал). Пастернак сделал его врачом и поэтом, мужем и любовником, счастливцем и несчастливцем. Он «запустил» его в книгу, в Москву, чтобы потом забросить в самую далекую провинцию и опять возвратить в Москву для невообразимой жизни и легкой смерти. Но, кроме и вне всех этих необходимых и ненеобходимых для романа (а порою до искусственности, до небрежности случайных) обстоятельств, Юрий Андреевич жил синей, наполовину скрытой от автора, призрачной жизнью. В жизни он был настолько гомункулом, что Чацкий, Онегин и персонажи «Петербурга» Белого в сравнении с ним показались бы реальными кузенами своих создателей. И если есть в Живаго сходство с Пастернаком, то оно есть лишь в романических образах и обстоятельствах, которые сам Пастернак и сделал. Остальное же и главное в Живаго — не содержалось в Пастернаке никогда, да и, по-видимому, ни в ком. Я думаю, что именно в этом несравненная удача и счастье Пастернака.

Так что же произошло с доктором Живаго? И вообще, к чему весь этот разговор? И где здесь философия, и религия, и Россия, и мир?

Забегая вперед, отвечу только на первый вопрос: с Живаго не происходило ничего.

Александр Пятигорский. Летняя школа в Кяярику, вторая половина 1960-х

Первый шаг назад

Русской культуре всегда не хватает времени. Но... выручает пространство. Поэтому мы говорим: «Московский период», «Петербургский период», «Московский период»... Так, «Петербургский» пережил даже превращение Петрограда в Ленинград. Помог москвич Бугаев. Написал «Петербург». А кончился «Петербургский» только тогда, когда Анна Андреевна Ахматова умерла, а Иосиф Александрович Бродский уехал неизвестно куда (то есть — в Мичиган, что то же самое), а москвич Владимир Николаевич Торопов написал свою замечательную «структуративную трилогию» о Петербургском периоде.

В конце концов, можно было всегда сесть в вагон или самолет и приехать из черт знает откуда в Петербург, Москву или даже Ленинград. Иногда такие поездки имеют большое, даже «культурное» значение, и самое забавное это то, что наибольший «культурный» эффект достигается именно в тех случаях, когда вновь прибывающие не включаются в «период» одной из двух метрополий, а... остаются в некотором роде самими собой, то есть провинциалами. Включение происходит незаметно. Не странно ли? И выключение — тоже. Так ведь Пастернак был человек блистательно столичный, а Юрий Андреевич по тону и характеру почему-то провинциал. Так, когда-то далекий провинциал Георгий Иванович Гурджиев «незаметно для культуры» приехал в Москву и Петербург и спустя лет пять или шесть так же незаметно и уехал. Года за два до отъезда из Москвы Живаго уехал на Юго-Восток, хотя и прожил всю последующую жизнь на Западе. Спросили бы в пятидесятых годах у старых культурных москвичей: кто помнит Гурджиева? Кто из выживших и доживших? Я вспомнил о Гурджиеве не случайно, ибо он был для России «чужой» мистик, такой же чужой, каким стал в конце десятых Живаго. Это в России — редкий случай. Чужой — значит наблюдающий. Русская среда не любит наблюдения. Она любит причастных.

Наблюдение, пусть даже мистическое, есть для нее высшее оскорбление и презрение. Гурджиев, как практический мистик, просто не знал, к какой культуре принадлежал — «русской», «кавказской», «французской». Такие, как он, появляясь физически в чужом месте, прибавляют к его культуре что-то совсем не необходимое, часто даже, кажется, лишнее. Эта «лишность» выражается в безвкусице, экстравагантности или прямом идиотизме поступков, ибо поступки вытекают не из жизненных ситуаций, а из мистического типа этих людей.

Живаго знал, к какой культуре он принадлежит, и никогда не сомневался в своей принадлежности к ней. Он ее помнил, точнее себя в ней и в Сибири, но, вернувшись в двадцатигодичную Москву, он эту культуру уже не узнал. Не потому, что она была раздавлена, не потому, что она перестала быть его культурой, а потому, что она перестала быть «своей». Потому что в Сибири, с Сибири он стал ее наблюдать.

Живя в столице, Юрий Андреевич жил в отношении духовной культуры как бы в провинции; Россия не нуждалась в новом спиритуализме — Москве и своего было с избытком. Русская культура была и так в столичных своих проявлениях развита-переразвита. Авторы «Вех» этого не заметили, ибо они были в этом. Да и вообще, проблема русской (и всякой) культуры не в том, высокая она или низкая, и даже не в том, самобытная она или заимствованная, а в том, можно в ней жить или нет. А когда становится нельзя или трудно, тогда вдруг оказывается, что, кроме истории, существует еще и география, то есть поля, леса, просторы, реки и все такое прочее. Молодой Живаго первого тома романа жил в своей почве как трудолюбивый, культурный и образованный мещанин, готовя себя неосознанно к будущему свидетельству.

Но все-таки сам Пастернак был в высшей степени человеком культуры. И русской и всякой вообще. То же «лишнее», та «добавка», которую сделал Живаго, кажется скорее актом неподчинения Живаго — Пастернаку. Но мы еще вернемся к русской культуре в связи с Живаго позднее, а теперь я позволю себе порассуждать и повспоминать о русской религии в связи с культурой.

Я жутко ясно помню, как в январе 1945 года шел по Маросейке с двумя своими одноклассниками-фронтовиками, бывшими старше меня на пять-шесть лет, Петром Аверьяновым и Вадимом Лукьяновым. Вспоминая их разговор тогда друг с другом, я теперь (тогда мне было 16 лет, и я этого не понимал) считаю его первым шагом своего и по сю пору далеко не завершенного религиозного образования. Аверьянов говорил (он всегда говорил, как будто читал заранее подготовленный доклад):

«То, что происходит сейчас с религией в России, свидетельствует о неизбежном возвращении к онтологическим истокам и мистическому персонализму. (Примерно то же самое через 25 лет после того говорил мне Е. Л. Шифферс.) В этом смысле любое противопоставление Православия Иудаизму, любому неортодоксальному движению или индивидуальной неортодоксальности было бы тяжелейшей ошибкой».

Вадим Лукьянов спросил «Означает ли это сознательную и последовательную философизацию религии, ее уход от традиционно организованной обрядности?»

«Ни в коем случае, — отвечал Аверьянов, — но сам исторический опыт существования Православной церкви в России последних четырех веков показывает, что для ее церковного существования необходима полная разомкнутость. Духовная, конечно. Пусть даже ценой прекращения ее существования как строго централизованной иерархии. Посудите сами, сейчас эта иерархия гальванизирована новым военным правительственным национализмом. Это — не выигрыш для церкви, не победа, а последнее поражение. Страшнее для духа церкви не могло случиться ничего. Пусть церковь разомкнется и примет в себя и староверов, и Толстого, и Гурджиева (ему было невдомек, что Гурджиев, как оказалось, никогда и не выходил из Православия, и не был никогда им отвергнут). Ведь не извергла же она из себя пантеиста Розанова».

Так я впервые узнал о существовании Гурджиева и Розанова. Вскоре после этого Аверьянов умер. Лукьянов теперь доцент на кафедре марксизма-ленинизма.

Я вспоминал об этом разговоре часто. Вспомнил о нем и тогда, когда, сидя среди добрейших людей под уютным абажуром, впервые услышал о «Мастере и Маргарите», книга еще не была опубликована и читалась вслух по неизвестно какой рукописи. Один из слушавших сказал, что теперь он понимает христианство (или Евангелие — точно не помню). Другой решил, что в этой книге искусство и религия — одно и то же. Третий предложил немедленно отправиться гулять во все места, описанные в романе, что и было тут же сделано. Сейчас легко над этим смеяться. Но тогда, в середине пятидесятых, еще не было злостного непонимания. Скорее, это была еще одна попытка «отложить» разрешение кризиса. Почти всеми, кто читал «Мастера и Маргариту», религия воспринималась в этой книге как культура и литература, до покойного Аверьянова надо было еще дорасти. На Пасху ломились в Новодевичий. «Для меня это не религия, а красота!» — восклицал один из замечательнейших музыкантов того времени, считая оборванные в давке пуговицы. Над этим тоже не надо смеяться. «Он всем нам вернул Москву», — говорил о Булгакове крупнейший московский режиссер. Один очень саркастический юноша сказал про всех этих людей собирательно: «Они — православные булгаковского призыва».

«Доктор Живаго» грянул как гром среди ясного венгерского неба. Огромную роль сыграл бессознательно один простой факт: Пастернак издал эту книгу, чтобы затем умереть, а вовсе не затем, чтобы получить Нобелевскую премию, как думали и даже писали некоторые кретины. Но и понимать, и просто читать «Доктора Живаго» оказалось много труднее булгаковского романа. Оказалось, что «культурой и искусством» здесь не отделаешься. И московско-сибирской ностальгией — тоже. Оказалось, что эту книгу невозможно свести к общему знаменателю — художественному, религиозному, этическому — любому.

Среди тех, кому «Живаго» нравился, были и такие, которые поняли, что смысл романа — в ощущении краха, крушения и что сам доктор свидетельствует об этом своими стихами и своей жизнью, которая сама и есть комментарий на эти стихи.

Только маленькая группка понявших это смогла увидеть и другое: свидетельствуемая доктором Живаго катастрофа была не гибелью культуры, а гибелью духа, за которую те, кто ее допустили, поплатились культурой.

Но это момент, так сказать, «субъективный». Объективность — это текст романа и внутри его — другой, автономный текст думанья и переживания «лирического доктора». В этом последнем тексте мало конкретной религии и еще меньше выполнения Закона. Нет там и плача по культуре, то есть плач «не получился», сколь бы ни хотел этого Пастернак. Почему же? Прямой ответ здесь невозможен. Но можно думать, что сама религия в то время, в том месте и в тех людях (крещеных и обрезанных) стала покидать культурные формы, стала свертываться, сжиматься, деманифестироваться, переходить в неявное состояние. Отсюда — успех «безместного» Гурджиева и европеизированного индийца Кришнамурти — в Европе. Отсюда же — колоссальное влияние Ганди, отринувшего форму традиции, — в Индии. Отсюда, наконец, печальный иронизм Булгакова, ибо его Мастер-то плакал по пустой оболочке духовного, по дому, где никто не живет. Может быть, этот «уход» (или «переход») духа и обусловил неосознанное стремление еще молодого Пастернака к редукции сложной активности. Но понять эту «объективность духа» двадцатых годов из пятидесятых было очень трудно. Особенно сразу же после смерти, из-за смерти Пастернака.

Его похороны весною шестидесятогоНеточность автора. Пастернак скончался 30 мая, похороны состоялись 2 июня 1960 года. — Прим. ред. показались мне последней «выставкой» московской культуры: этюд Шопена, десятки раз проигрываемый Рихтером, стихи, читанные Голубенцевым, надгробная речь последнего московского философа Валентина Фердинандовича Асмуса, спина Синявского...

«Господи, да что же это такое делается», — простонала милая пожилая дама, когда огромный грузовик «случайно» загородил путь погребальной процессии. «Ровным счетом ничего, мадам, — наставительно срезонировал друг моего детства, врач-гинеколог Андрей Иванович Архангельский. — Вы просто не заметили, что грузовик стоял здесь всегда. Я хочу сказать, что не было времени, когда бы его здесь не было. Этот грузовик — онтологичен».

За дамой стояло лет шестьдесят московской культуры. За Архангельским — тридцать лет поверхностной образованности, легкого советского цинизма и... той странной и случайной остроты проникновения в невиденные и незнаемые им вещи, которой иногда помогает необремененность культурой. При слове «онтология» стоявший рядом профессор Асмус посмотрел на Архангельского с таким изумлением, как будто тот заговорил по меньшей мере по-древнегречески. Ведь даже в сороковые годы сказать что-нибудь в этом роде уже означало принадлежность определенному типу культуры и образования.

Прямо с похорон я вернулся «под абажур», в семью моих старых друзей. Половина этой семьи была истреблена между 1927-м и 1952-м, а оставшаяся половина состояла из профессоров, артистов и писателей. Вдова хозяина дома (он покончил с собой в 1930-м) говорила о Пастернаке: «Он внутренне был глубоко религиозен, этически, нравственно...» Другие говорили о его православии, о том, что он вернулся к православию. Я же не мог заставить себя думать о Пастернаке, но опять думал о двадцатых.

Да, на самом деле с ним мы хоронили те же двадцатые — не до и не после, не больше и не меньше, а совсем не всю «московскую культуру»! Двадцатые — с их поразительной изолированностью духовной жизни одних от культурной — других. С их изолированностью духа от культуры порой в одном и том же человеке. Двадцатые — с разнообразнейшей жизнью разных людей, необычайно причудливо соединенных в иные группы и общности, нежели те, к которым они принадлежали по рождению.

Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух несводимых друг к другу уровнях — мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще — их соавторами — «авторы» не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов.

«Эка невидаль! — скажут мои современники. — Да ты что, дурак, вчера родился?» Но тут надо понять вот что. «Двадцатигодичники» не были двоемысленны (как их дети, младшие братья, да позднее и сами они, вернее — то, что от них осталось). Они думали на самом деле, что на обоих уровнях продолжают быть самими собой. В то же время они часто просто не знали о такой двойственности своего сознательного бытия и полагали, что все, что с ними происходит, — едино и органично. «Иллюзия органичности» — оборотная сторона любого конструктивизма — вот что проникало в эстетику и лингвистику не только марровскую, но и поливановскую, психологию и социологию.

В жизни элиты того времени, жизни яркой, активной и динамической, Пастернак обретал какие-то экзистенциальные смыслы (на уровне мироощущения — только!). Смыслы эти затем постепенно «испарялись» из его творчества. Еще позднее они стали исчезать и из его памяти — удерживая их, ему бы не написать «Доктора Живаго». Да, в те самые годы им, то есть Живаго и Пастернаку, едва ли было возможно и встретиться. Живаго не часто заглядывал в бурлящий котел двадцатых годов из своего чердачно-подвального полунебытия. Почему же? Что ему мешало? Одна очень простая вещь. Во всем, что там делалось, говорилось, писалось, рисовалось, игралось, — во всем этом для него не было смысла. Может быть, его там и не было вообще?

Похороны Бориса Пастернака в Переделкино 2 июня 1960 года

Второй шаг назад

Итак, когда в Москву десятых годов «заглянул» Гурджиев, Бог которого был его приключением, там еще смысл был. Но сейчас мне, чтобы двигаться дальше в моем мироощущении, необходимо на время отвлечься не только от личностей, но и от мест и времен.

Роман Пастернака, если смотреть на него не с авторской и не с внутренней точки зрения, а с точки зрения постороннего наблюдателя, — покажется сделанным слегка в духе религиозного символизма. Сама композиция романа, вплоть до отъезда Живаго из Москвы, строится во времени таким образом, что события личные, вместе с московскими, российскими и мировыми, образуют как бы ряд вех. При этом сложность и загадочность символики событий — чисто внешняя, ибо автор как бы «спереди назад» знает все значенья этих событий как вех, то есть их смыслы в отношении времени, в то время как действующие лица романа прямо из кожи вон лезут, чтобы узнать, но — не могут. Но почему не могут? Этому можно найти две причины. Первая — почти все, что герои романа пытаются «распознать» в бесчисленных разговорах о событиях, все это сводится к будущему. И это, несмотря на сбивчивость и нелогичность, сказано просто и в лоб. И, может быть, именно от этой «будущности» сами события кажутся запутанными, а разговоры о них — гнетуще вязкими, это вам не божественная чистота булгаковского повествования и не поэтическая логика Блока!

Вторая же причина — это то, что все действия, слова и мысли героев осознанно или неосознанно передают их мировоззрениеЭто хотя и банально, но очень важно, ибо с чего бы нам тогда недоумевать, читая идиотский эпилог романа? Ведь это — неорганичное — мировоззрение сделало Гордона (и других) идиотами.. Я опять думаю о двойственности людей двадцатых годов и о том, что на Россию начала века Пастернак смотрел из пятидесятых, но через двадцатые. И здесь обнаруживается одна престранная вещь: у Живаго мировоззрения как бы вообще не было. То есть у него не было той, внешней его душе, общей интерпретации смыслов, которая и есть мировоззрение. Мировоззрение — это когда смыслы отражаются человеком, когда они не проходят через него. В мировоззрении смыслы, отражаясь, теряют свою онтологичность, но не приобретают персонологичность, ибо они не прошли через личность.

Из всей «свиты» молодого доктора до Москвы 1918 года добирается, кроме Тони, только Николай Николаевич, к которому лишь потом присоединяются молодые люди — Дудоров и Гордон, манекенно-символический сводный брат Живаго — Евграф и нависающий над далеким горизонтом Стрельников, в детстве — Патуля. У каждого из них — своя функция отражения смыслов. Дядя Николай Николаевич — прогрессист, понимающий, что революция необходима для социального, экономического и культурного прогресса страны. Стрельников — террорист, воплощающий негативную сторону революции. Он не бандит, а вполне сознательный убийца, понимающий, что уничтожение людей есть один из важнейших способов преобразования их жизни. Он — «инструментальное» начало революции. Евграф — воплощение некой «теневой» революционной власти (скоро она вся станет теневой); он «мистически» стоит над Стрельниковыми, терпеливо дожидаясь своей очереди быть расстрелянным. Гордон и Дудоров воплощают в себе «позитивный» результат революции. Они, некоторым образом, — культурные люди, хотя сами культуру — в манере и мере двадцатых годов — производить не могут, да и вообще ничего не могут производить, кроме невообразимых пошлостей.

Посмотрите, как в эпилоге романа они «приходят» к выводу, точнее, их притащили к выводу, что война с немцами хороша, потому что реальна. А не прямая ли это «символика трансформации»? Не превратился ли здесь коренной русак и земский философ Николай Николаевич в еврея первой советской формации Гордона? Но, что не удивительно, при внимательном прочтении весь этот немыслимый по тупости эпилог оказывается правдой. И не какой-нибудь там художественной, а тупой, фактической.

В описании Пастернаком смыслов в первой части романа можно заметить, что Пастернак как бы исходил из естественной сопричастности читателя атмосфере начала века, исходил из понимания читателем и того, как эта атмосфера порождала свои символические осмысления и предвиденья. Может быть, Пастернак просто принимал людей пятидесятых и сороковых годов за своих современников по двадцатым? А если так, то что это — ошибка или прием?

Интересно, что сейчас и для нас символизм как художественный принцип почти полностью бессодержателен. Но какой бы из русских «символизмов» мы ни взяли, они отражали смыслы времени и главный из этих смыслов — бессилие человека XIX века решить проблему «жизнь-смерть» на уровне эмпирического сознания — все равно какого — поэтического, сознательного, даже — религиозного.

Когда Юрий Андреевич вернулся с фронта, смысл уже начал покидать многие идеи, и среди них — идею исключительности судьбы России. История быстро восполнила эту потерю, сделав бессмысленное исторической действительностью и этим практически опровергнув идиотскую формулу Гегеля. Или можно еще сказать так: смысл стал уходить из времени. В романе это выразилось в едва заметной перемене: люди стали говорить — и делать — совершенно бессмысленные вещи. Почему? Потому, наверное, что и до этой перемены восприятие ими смыслов было неполным, частичным. Впоследствии же всякая частичная правда превратилась в строго ей соответствующую полную ошибку. Таких ошибок было много, но все они «стягивались» к коренному непониманию двух вещей, о чем сейчас и пойдет речь.

Самый умный из окружавших Живаго в юности людей и, может быть, вообще единственный умный человек первой части романа был, конечно, дядя Николай Николаевич, который не только понимал неизбежность изменений, но и их положительную необходимость. Положительную в том смысле, что существующее мыслилось им как то, что может быть преобразовано, развито, но не уничтожено.

Его антипод, Антипов-Стрельников, коренным образом отрицал не только весь образ жизни, но и все, что было с ним связано. Включая сюда и то, что было с ним отрицательно связано. Революция для Антипова была объективным этическим актом мести. Антипов — этически, то есть только этически, ориентирован на революцию как на высшую цель, как на ценность, рядом с которой не может и не должно быть никаких других ценностей. Все другие ценности должны были из нее как бы автоматически возникнуть либо как нечто побочное и вторичное, например, культура, либо как конечный, постоянно отодвигаемый во времени результат, например счастье. У него хватало ума понять, что сама революция — не этична, что она есть причина этики завтрашнего дня, то есть той этики, которую имела в виду Лариса, называя Антипова «самым честным человеком на свете». Но вот что замечательно! Как для Веденяпина, так и для Антипова, как и вообще для большинства писавших, говоривших и думавших, ожидаемая революция была вещью совершенно объективной, над- и внеличностной («революция была тогдашним, с неба на землю сошедшим Богом»). Каждый надеялся, что она ему чего-то даст, или боялся, что она его чего-то лишит, но все и всякое думанье о революции совершалось в «терминах другого». О ней оказалось невозможным думать в своих словах. Думали о «ней», о «них», о «нас», наконец. И так буквально у всех — у Белого «оно», у Блока, у Брюсова, у Маяковского. Не хочется повторять банальности, но в тогдашнем мышлении о революции можно увидеть нечто от призывания «сил зла», от извращенного мистицизма.

Так вот, первая ошибка, первая «непонятная вещь», была очень проста. Думая о революции, они понимали, что кто-то будет убивать кого-то, но они не поняли, что это их будут убивать и что они будут убивать. В том великом, может быть, самом страшном выборе, который был предоставлен героям романа и человечеству, — выборе между «убивать» и «не убивать», они решили — убивать коллективно. То есть фактически люди убивали и умирали — индивидуально, но этот «факт» был закрыт от большинства массовой безличной формой убийства. Хорошая практика, которую «по инерции» перенесли с немцев на своих же русских, — «...повернем в другую сторону».

Итак, смысл номер один ясен как Божий день — победа сил зла над душой отдельного человека. Но этот смысл отражался в умах людей как глобальная объективность рока.

Когда Живаго вернулся с фронта в холодную Москву, то ни с кем он так не хотел говорить о «смысле всего», как с Веденяпиным. Но оказалось, что Николай Николаевич весь как-то скис, слинял. Говорил больше по инерции. Что-то получалось «не совсем так». И Живаго, не ждавший революции раньше и не спешивший ее ругать, когда она произошла, стал подозревать, что это с людьми и им самим «что-то не так», а не с революцией. С революцией — все было в «порядке»! Готовность стать палачами или жертвами пряталась за сугробами незабвенных арбатских переулков. Тогда-то вдруг и оказалось, что доктору с семьей в Москве не прожить — с голоду помрут. Хотя, казалось бы, все тот же «механический» брат Евграф мог бы помочь им прожить, как он «помог» им уехать к черту в пекло, в Сибирь.

Секрет этого житейского парадокса, как и многих других нелепостей романа, в том, что смыслы уже проходили через Живаго. Не отражались, а проходили. Он, испугавшийся за семью, что ее не прокормить, на самом деле испугался той черной силы безличного душегубства, которая шла из Петрограда и Москвы, обгоняя медленно движущиеся поезда на Восток, на Юг, куда угодно. И то, что окружавшими Живаго людьми начало восприниматься как торжество чужой силы, сам доктор начал ощущать, как поражение своей. Это и был тот смысл деиндивидуализации, который люди отражали на уровне мировоззрения. Люди, уже отказавшиеся от себя во имя целого и не понимавшие, что это «целое» вошло в пустоту, образовавшуюся в том месте, где погибло их «личное».

Будучи далеко не средним человеком, Живаго не собирался брать на себя ответственность за войну, революцию и гражданскую войну. Объективный смысл событий проходил через него как свидетеля. В происходящем он видел не правоту или справедливость, а истину. Точнее говоря, он свидетельствовал своими глазами, а не зрением других, что ее — нет. А уж где ее нет, там может произойти что угодно. Очень смешно, что первые «тайные» списки «Доктора Живаго» появились в Москве почти одновременно с романом Хемингуэя «По ком звонит колокол», изданным тоже «полутайно», то есть, с грифом «для служебного пользования» и в нумерованном количестве экземпляров.

В обеих книгах герой оказывается среди сражающихся «за свое», но не «его» правое дело. Притом, конечно, что у Хемингуэя герой приехал сражаться сам, а пастернаковского героя партизаны украли по дороге от любовницы к жене и «поместили» воевать с белыми. Оба кончили «свою» войну крайними пессимистами. Но у них был совсем разный пессимизм. Джордан смотрел на испанцев, видел жестокость и бессмысленность и... стрелял. Юрий Андреевич смотрел на себя и видел, что на поляне, где идет бой, смысл просто не может присутствовать, и... не стрелял, — то есть только и выстрелил, чтобы ранить несчастного мальчика и затем его выходить и спасти — и не замечательно ли, что травля Пастернака была открыта в советской прессе полностью процитированной именно этой сценой? И не только истины, но и проблемы такой в том месте уже не было давно. Проблема «испарилась» в первые месяцы после Октября вместе с традиционной русской манерой спора о ней. Но все ж таки Юрий Андреевич еще спорил, когда, подъезжая к своему медвежьему углу, доказывал Самдевятову: «Политика ничего не говорит мне. Я не люблю людей, безразличных к истине». Но, заметьте, в живаговском восприятии это не означало, что люди потеряли интерес к истине из-за политики. Скорее, они были безразличны к истине, и оттого она перестала быть с ними.

Но что же, о Господи, делали они все вокруг Живаго! Почему все их поступки и слова были так бездарно бессмысленны? Зачем добрый и тонкий Николай Николаевич врал самому себе, что кое-как все может наладиться? Отчего обаятельная Лариса, сидя в идиотском сибирском городе, учила марксизм и между двумя пожарами (город горел) убеждала Живаго, что ее муж-садист — самый честный человек на свете? И какой леший заставлял Самдевятова, образец «бывалого» человека», пороть чушь про «историческую необходимость», когда уже много месяцев подряд единственной необходимостью была «необходимость выжить»? И откуда взялся «социалистический идеализм» командира партизан Ливерия, когда сам он уже давно превратился в истерика и наркомана?

Живаго знал ответы на эти вопросы еще до того, как события и ситуации сами их ему задали. Ложная направленность на будущее, извращенная эсхатология, позднее переименованная в «исторический материализм», — она не просто делала людей невосприимчивыми к истине. Она соответствовала характеру и масштабу сознания этих людей.

Живаго понял в революции то, чего не решился в ней понять Николай Николаевич, что она реально отвечала умонастроению определенных и очень широких кругов России. Мысли, слова и поступки оставались, по видимости, осмысленными, пока революция не выявила своего объективного [содержания]. А это случилось почти сразу же, то есть как только вступили в игру ее спонтанные силы. И почти сразу же после революции, точнее в ходе и развитии гражданской войны, отрицание прежней социальной действительности, прежней культурной традиции и прежнего образа жизни («прежний», значит — «существующий»!) стало превращаться в отрицание человеческого в отдельном человеке. «Человеческие законы цивилизации кончились. В силе были зверские. Человеку снились доисторические сны пещерного века».

Наблюдая картину всеобщего озверения равно у красных партизан и колчаковцев, Живаго видел «частицы каких-то неведомых, инопланетных существований, по ошибке занесенных на землю», видел «...что-то нездешнее и трансцендентное». Этот смысл «расчеловечения» был Живаго настолько ясен, что ему даже не приходило в голову, скажем, критиковать «новый» общественный строй, новую «систему». Это было бы таким же идиотизмом, как, например, критиковать «систему снабжения» населения хлебом. Ну какая там, к черту, «система», когда хлеба просто нет! И, пробираясь вдоль занесенных снегом вагонов, Юрий Андреевич думал о том, что нормальная жизнь невосстановима, ибо людьми не просто нарушен закон, но они не хотят истины. Ни палачи, ни их жертвы — им не до нее! Что до немногих затаившихся, то им — страшно, и они закутываются в толщу мыслей и слов, теперь ненужных. «Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотой этой мысли». Закон можно восстанавливать — жизнь от этого не вернется.

Георгий Гурджиев

Возвращение к Москве

Похороны Пастернака были событием, которого не придумаешь. Частичным доказательством этого может служить тот факт, что кто бы об этом ни рассказывал, получается совсем непохоже на рассказ другого. И, может быть, единственным человеком, который мог бы это выдумать, как это было бы на самом деле, был Михаил Афанасьевич Булгаков. Пусть я преувеличиваю, но Булгаков, по-моему, мог выдумать что угодно, и это почти всегда оказывалось правдой. Он был кроме того что чудный писатель еще и совершенный артист. Отсюда — престраннейшее обстоятельство — его герои всегда под светом. Огни рампы в театре, огни люстр в зале, огонь в камине, свет из-под абажура в гостиной. Все, кого он любил, помещались в замкнутом освещенном пространстве, а вокруг — темно. Греза драматурга и актера никогда не оставляла его.

В эти годы «проблема смысла» уже давно исчезла. Люди, заполнявшие зрительный зал Эрмитажа или обеденный Грибоедовского дома, не были для Булгакова ни людьми света, ни людьми тьмы. Они были отмечены той блеклой межеумочностью, которая в случае «высокого культурного уровня» делала их разве что «ярко-серыми» — не более того. В любом случае они не годились для «готического ада» булгаковского воображения (о рае вообще вопрос серьезно не ставился). Сам Мастер был гораздо более сосредоточен на жизни, чем Живаго, хотя его жизнь была бесконечно беднее живаговской, а может быть, именно по этой причине. Ибо не только смыслы ушли, но и события кончилисьОтсюда такое «естественное» и едва заметное в романе событие, как выигранные Мастером деньги (почти как деньги, реально «отмерившие» срок жизни Кьеркегора!).. Это кладет грань между двадцатыми и тридцатыми.

Воланд вводится в Москву как воплощение отрицательной нравственной философии. В этом времени и месте для него нет ни преданных адептов, ни достойных врагов. То есть там есть, конечно, жители, которых можно было бы по-человечески ненавидеть, но Воланд — не человек. Формально (и по эпиграфу) в Воланде как бы продолжается мефистофелиана. Но у Мефистофеля гетевского были реальные жертвы и сильные соперники. Воланд же проказничает в «поле недействительности». Это — первый шаг булгаковской интуиции. На фоне непроходимой недействительности «рыцарь зла» — великолепен (его зло — действительно!). В итоге оказывается, что и Мастер, и Маргарита, как бы это выразиться... не по Воландовой части.

И тогда Булгаков делает второй шаг, открывая нам свою финальную выдумку: «Они не заслужили света. Они заслужили покой». Здесь — ни гетевского «Спасена!», ни спора над трупом Фауста. Решенье бесспорно: Мастеру и Маргарите отведено «третье место» — покой. Покой грезы. Отдых от мучения, причиняемого недействительностью, ибо она не просто бездушна, а свирепа, садистична. Должны пройти годы, пока человек отдохнет. Но какой человек? И здесь мы переходим к третьему шагу булгаковской интуиции, к еще одной выдумке, которая-то и возвратит нас опять к Живаго, но фигурирующему уже как бы в другой линии своего существования и мышления.

Булгаков выдумал... психиатрическую больницу. Да еще какую! Ослепительно чистую и с новейшим оборудованием. Почему? Зачем? Но не любопытно ли, что почти все персонажи романа сходят с ума? Некоторые постепенно. Другие сразу. Некоторые на время. Кое-кто до смерти. Но все — по-настоящему, не фигурально. Причина очевидна. Почти всякий человек, живущий во времени и месте, где нет действительности, — потенциально неуравновешен душевно. И достаточно легкого соприкосновения с реальностью смыслов (в данном случае все равно, с реальностью Зла или Добра), чтобы он стал безумным. Так стали безумными Мастер и Маргарита, коснувшись Правды Добра о Христе; Мастер — сам, Маргарита — через ее любовь к Мастеру, а затем через «контакт» с Воландом. Тысячи людей, безумные, бегут из Эрмитажа или поют хором и не могут остановиться. И они фактически — безумны от мгновенной только причастности к веселой воландовской тьме. Мастер и Маргарита просто не могли вынести Света и, уже обезумев, встретились с Воландом (и все это такая «московская» карусель, совсем не похожая на гофмановскую фантасмагорию!). Так, с театральной незамысловатостью Булгаков придумал этот «механизм» превращения «серого жителя» в человека ценой клинического сумасшествия.

Живаго, как его выдумал Пастернак, был человеком той эпохи, когда «смыслы» еще жили. И даже когда они отрицались в диком смертоубийстве гражданской войны, там еще было что отрицать и кому отрицать. И даже когда, сидя в своем варыкинском «сельскохозяйственном» затворничестве, он знал, что смыслы уходят, — он знал и другое, гораздо более важное, — то, что без них он просто не может жить. Он ведь был приемником смыслов, а потому и не мог без них жить. А если сказать еще точнее, без них он только и мог что жить. Но в том-то и дело, что Живаго не был «человеком жизни» (как Мастер, при всем его чудачестве), а был «человеком смыслов». Парафразируя самого Пастернака, я бы сказал, что Юрий Андреевич был фатально нетипичен. Лишившись смыслов, он не мог «окунуться» в жизнь, — он мог лишь в нее «провалиться». Итак, его роман с Ларисой — первый «провал» в жизнь, партизанский отряд — второй, женитьба на Марине — третий. Здесь совсем не важно, что он делал сам, а что его заставляли делать внешние события. В нашем сравнении его с Мастером важно, что он не стал безумным. Напротив, по мере того как уходили смыслы, жизнь осознавалась им все яснее в ее смысловой перспективе. При этом несущественно, понимали ли его другие или нетКонечно, Тоня не понимает его, как «человека жизни». Но это русская традиция: все должны понимать друг друга, таков постулат. Лариса вторит ему, но это жуть как неинтересно. Пастернак был совершенен в своем монологиэме. Его герои говорят каждый свое, а думают, что разговаривают друг с другом.. Он был достаточно уравновешен, чтобы понимать. Быть же уравновешенным в жизни не входило ни в его «фатальный тип», ни в авторский замысел, и не потому ли он, вместо того чтобы как Мастер сидеть в психбольнице, походя пишет о влиянии условий жизни на образование инфарктов? А вообще-то он живет в Москве двадцатых годов, после того как выбрался из Сибири, — без надежд. Вернее сказать, надежды были, но вялые и не его, а придуманные для него Пастернаком. В те несколько страниц, обнимающих «восемь или девять последних лет его жизни», Пастернак вложил не только эти надежды, но и мечту, тоже вялую, слабенькую, о культуре и, более того, буквально «заставил» Юрия Андреевича продолжать род, ибо ничто не должно прерываться! Не стоит говорить, что подобный «ход», в случае Булгакова совершенно невозможный, был бы по меньшей мере издевательством над действительно больным Мастером. А все оттого, что Живаго был здоров. Всегда здоров, пока не умер. Он знал, что лишь в редких счастливых случаях наблюдателю дано уловить в событиях и страхах действительности симптомы тех Высших Сил, которые если хотят, то проявляют себя, а не хотят, так проявляют через события свое отсутствие, и попробуй увидь в этом наказание или надежду!

Книга Булгакова — это последовательность, а не смесь отчаянно безнадежного и безумно смешного. Он бесповоротно чувствовал, что всему уже давно — крышка, хотя надеялся почему-то, что еще попишет и попредставляет. Живаго, напротив, чувствовал, что если даже люди будут писать замечательные стихи или ставить удивительные пьесы, то все равно или даже тем более — крышка, ибо это уже не имеет значения, кто что сделает. Для Булгакова же, как и для самого Пастернака, в отличие от Живаго, во всем этом оставалась еще бездна значения. И оттого вся легендарная история со звонком Сталина Пастернаку насчет Мастера Мандельштама, вне зависимости от того, была ли это правда или интеллигентская московская «параша», кажется мне собачьей комедией. Комедией, где актеры — люди, с которых уже давно сняли головы, а они хором плачут по волосам и спорят, кто первыйСамое забавное и мрачное в этой легенде, то, что в центре ее действительно стоит слово «мастер», применение которого, по крайней мере в современном русском, к поэту или прозаику — претенциозно и случайно. Но ведь сам-то Сталин, реальный или вымышленный, в этой истории был типичным представителем сложившейся в восьмидесятых годах прошлого века русско-кавказской колониальной культуры, в которой подобное выражение звучало вполне адекватно. Об этом свидетельствует очень частое употребление этого слова Гурджиевым (бывшим, по его словам, соучеником и знакомым юного Джугашвили) и его учениками. «Гурджиев был не... просто писателем. У него была другая задача. Гурджиев был Мастер. Само понятие «Мастер», столь близкое Востоку, с трудом воспринимается на Западе». Gurdjieff G. Meetings with Remarkable Men». London, 1971, p. Х..

Живаго не воспринимал двадцатых годов Пастернака и Маяковского, Малевича и МейерхольдаНе странно ли, что, даже размышляя о новом урбанистическом искусстве, вдохновленном Москвой, Живаго вспомнил «о символистах, Блоке, Верхарне, Уитмене», но — ни об одном из современников.. Он не воспринимал и двадцатых годов расправы с «белой гвардией» и церковью, годов, когда крестьянство начали «подводить» к коллективизации. Он не видел элитных взлетов и массовой деградации. Он видел «середину» того времени в своих старых друзьях Дудорове и Гордоне и думал: «Единственное живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Он видел в них будущих булгаковских персонажей, зная, что от кого ушла истина смерти, тот будет обречен на выживание и станет добычей страха смерти. Однако духовный нейтрализм Юрия Андреевича проявился не только в невосприятии им двадцатых. Он не жалел и о девятисотых. Дух «свертывался» слишком быстро, и воскресить его оказалось возможным только в отдельной жизни и в особом месте. Плакать, собственно, было не о чем. Когда Гордон упрекал Живаго за пренебрежение к Марине (третья жена Юрия Андреевича), тот отвечал: «У меня нет с ними разлада, я не веду войны ни с ними, ни с кем бы то ни было». Это несколько буддистическое высказывание Живаго не означает ни того, что он был в мире с окружающими, ни того, что он не был в мире с самим собой. Ему ни к чему было себя отстаивать. Его опыт лежал вне сферы отношений — как личных, так и социальных. Последние деградировали полностью, тогда как первые в московско-ленинградской действительности тридцатых годов стали заменять собой все остальное. Отсюда отчаяние любимых героев Булгакова. Они молят и молятся вместе с ним: «Мы согласны на все, но дай же, Господи, дай нам вместе пожить еще немного под нашим абажуром!» Таков был их крик.

Михаил Булгаков

О вещах посторонних и поздних

Написав «эпилог», Пастернак отдал дань жизни — своей собственной и — романа. Но ведь доктор «предупреждал» автора, что без него все остальные действующие лица — ничто. Мало того что они говорят на каком-то неописуемом полуинтеллигентском волапюке, но они просто не знают, что им говорить. Пастернак, конечно, в этом не виноват: ведь невозможно, чтобы убили или посадили всех, поэтому кто-то должен был остаться и говорить что-то. И тут обнаруживается странная вещь. У таких, как Дудоров и Гордон, осталась формальная память. То есть они помнят слова, имена, встречи, обстоятельства, смерти, но... у них отсутствует опыт. Не какой-то там мистический или духовный, а самый элементарный, жизненный. Он из них исчез, или его в них не было никогда. Циничные молодые люди «нового склада», начавшие появляться в Москве и Ленинграде в конце пятидесятых и завершившиеся в своем «формировании» в шестидесятые, гораздо меньше, несоизмеримо меньше пережили и мало что помнили. Но что они помнили, то помнили крепко. Их скептицизм в отношении всякой социальности, даже духовной, их коренное недоверие к закону и справедливости если не всегда справедливы, то, во всяком случае, исторически и экзистенциально оправданы.

Современники Живаго по дореволюционной его жизни, те, кто дожил до его смерти и пережил его, жутко боялись социального одиночества, может быть, даже сильнее, чем Советской власти и возможной культурной изоляции. И, я думаю, те из них, кто все-таки прочитал «Доктора Живаго» в ранних шестидесятых, не смогли увидеть в самом докторе предвестие одной исключительно важной тенденции — русской или вселенской — пока трудно судить. Я имею в виду привыкание людей к такой жизни, где религия будет существовать как форма индивидуального, а не общественного сознания.

Турбины «Белой гвардии» Булгакова верили, точнее хотели верить, что сохранятся как личности, потому что еще могли смотреть на все происходящее как на стихию. Конечно, в «новых» условиях господства этой стихии их скромный прежний религиозный опыт не мог бы развиться, то есть его бы не хватило на осознание объективного смысла этой стихии. Но, может быть, его бы хватило на продолжение их нравственного и культурного существования, на «оборону». Однако Мастер уже не мог верить в такую возможность. Слишком краткий срок был ему дан для его собственной духовной революции, революция настоящая была весьма дальновидна и позаботилась, чтобы у таких, как Мастер, времени было в обрез, счетом на минуты. Пастернак же сумел так «спроектировать», вернее, «ретроектировать» Живаго, чтобы тот со своей духовной философией одиночки смог бы дать образец индивидуального религиозного опыта в условиях оптимистической «культурной революции» двадцатых годов.

Пастернак сам не был таким в двадцатых, но в своей ретроспекции из пятидесятых он восстановил себя в Живаго таким, как если бы сам он умер в конце двадцатых, ненамного пережив доктора.

Тот опыт индивидуального восстановления религиозного сознания, который совершается с пятидесятых годов в России, обрел свое поэтическое начало в Живаго. Пастернак как личность сугубо монологическая не был чуток к современности последних лет своей жизни. В этом уже был залог его свершения. В результате чуткости может появиться разве что «Оттепель» ЭренбургаЯ этим не принижаю «оттепель». Просто ее автору было не к чему возвращаться в своем прошлом, ибо его прошлое не имело своего нравственного содержания, которое потом могло бы быть переосмыслено — переосмысляется только свое.. Но как раз своей нечуткостью он оказался современен тому, что должно было произойти в духе времени и в душах людей.

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Safari