24 июня 1930 года родился Клод Шаброль — один из легендарной пятерки критиков Cahiers du cinema и режиссеров Nouvelle Vague. В 1996 году «Искусство кино» опубликовало фрагмент автобиографии Шаброля из журнала Télérama. ФрагментыПубликуется по: Les souvenirs dе Claude Chabrol. — Télérama, 1 993, N 2269 — 2275, где он в присущей ему едкой манере вспоминает детство, отрочество и юность, наполненные больше мечтами о девушках, чем о кинематографе.
История моего рождения ужасна: я... умер. Или — почти умер. За шесть месяцев до родов мои родители, повинуясь чувственному зову, решили вместе искупаться у моей бабки на бульваре Араго. Нагреватель воды работал плохо, и их обоих пришлось отправить в больницу, потому что они едва не задохнулись. Когда врачи узнали, что моя мать на третьем месяце беременности, их диагноз был непреклонен: либо ребенок уже умер, либо он умрет.
Когда же я все-таки появился на свет, родители посчитали, что я слегка... с приветом. Мы жили на улице Фобур-Пуассоньер, над аптекой моего отца. Им все время казалось, что со мной после этого купанья случилось что-то нехорошее. Целыми днями я молча сидел перед окном, засунув пальцы в рот. И был очень чувствителен к запаху газа — это осталось и поныне. Едва я чувствую этот запах, мне становится не по себе.
По-настоящему они успокоились только тогда, когда мне исполнилось три с половиной года. Ведь именно тогда я заговорил. Я подробно комментировал передвижения соседей: такой-то вышел, а тот — вернулся с помидорами и салатом. Они были заворожены тем, как я подмечаю малейшие детали.
Но их совсем добила история с граммофоном. Это случилось тогда же. Мне подарили граммофон и пластинки. Разумеется, я не умел еще читать. Но умудрялся, однако, находить нужные пластинки. Я хорошо запоминал расцветку и рисунки на конвертах, их размеры, этикетки, собаку на американских пластинкахИмеется в виду эмблема фирмы грамзаписи RCO — здесь и далее примечания переводчика. Родители говорили:
«Поставь-ка нам песню... «Пастушка, дождь идет».
И я ставил именно то, что надо. Для них это был поистине цирковой номер. Они на самом деле не понимали, как мне все это удается сделать.
На следующий год случилось нечто еще более удивительное: мне удалось починить граммофон. Родители были в полном отпаде. Я очень расстроился, когда граммофон перестал работать. Попросив отвертку, я вскрыл аппарат и увидел кучу колесиков с зубчаткой, а также длинную железку совсем рядом с ручкой. Позади ручки находилось отверстие. Я воткнул туда железку, и граммофон заработал. Восторгу родителей не было конца.
Естественно, вызывать их восхищение не составляло никакого труда — ведь я был их единственным ребенком. Быть единственным ребенком ужасно: это превращает тебя в страшного эгоиста, поскольку взрослые стараются предугадать малейшее твое желание. Все детство меня окружали по крайней мере три женщины, которые разбивались в лепешку, чтобы сделать мне приятное. Так рождается желание взять лучший кусок, занять лучшее место. И все это кажется совершенно нормальным.
Только не подумайте, что я был капризным ребенком. Напротив, я был очень предупредителен, вежлив, весел. Отнюдь не какой-то «гадкий мальчишка». Единственным моим недостатком была рассеянность. Родители вечно теряли меня. Выходя из дома, мама надевала на меня вожжи и буквально держала на привязи, словно лошадку. Это было очень унизительно. Но я действительно обладал даром исчезать. Однажды, потерявшись в магазине, я подошел к продавщице и сказал, что потерял маму. Мне это так понравилось, что я часто потом прибегал к такому приему. Я словно играл с родителями в прятки.
Лучше всего такая игра удавалась в больших магазинах. Меня сажали на стойку. Спрашивали, как меня зовут, и объявляли по радио:
«Малыш Шаброль находится у кассы. Он ждет свою маму...»
Я очень гордился собой. Чего нельзя было сказать о маме, которая тотчас награждала меня оплеухой. Я плакал. Но хуже было, когда она меня порола. Мне, ребенку, самые большие огорчения приносили телесные наказания. Я никоим образом не хочу сказать, что родители были жестокими людьми. Они просто считали, что порка время от времени помогает разгонять кровь. Из-за католического воспитания я был очень сентиментален. Я любил то, что именовалось Добром, и ненавидел Зло. Естественно, мне казалось, что я имею полное представление об этих понятиях. Во всем были повинны родители.
Оба они были выходцами из Креза. Мать была внучкой Байона, своего рода маркиза Карабаса из области Лимузин. Тот якшался с семьей Коньяков и — что куда хуже — с префектом КьяппомКьяпп — префект Парижа, один из организаторов провалившегося фашистского мятежа 1934 года. Ее отец унаследовал землю в Крезе и поступил в Париже приказчиком в магазин «Самаритен». По-видимому, ему удалось проявить свои способности сполна, ибо он стал одним из четырех администраторов этого заведения.
Отец мой происходил из семьи крезских фармацевтов. Родители были типичными буржуа, которые попали в Париж из провинции. Познакомились они в возрасте 21 года во время ловли раков — любимого занятия местных боссов большого и мелкого калибра. Спустя некоторое время опять встретились в поезде, направлявшемся в Париж. На этот раз они понравились друг другу и решили пожениться. Им удалось сократить жениховство до нескольких месяцев, хотя обычно оно продолжалось полтора года. Дело в том, что у моего деда была опухоль горла, и он хотел, чтобы его дочь устроила личную жизнь при его жизни...
Став хозяином аптеки, отец стал сам готовить лекарства. Он даже изобрел ориновое масло для прочистки носа и пенициллин замедленного действия. Сделав укол, больные испытывали действие лекарства спустя несколько часов, что позволяло им не просыпаться среди ночи. Отец был очень увлечен своим делом. У него был друг доктор Илль, которого я обожал. С ним вместе они и изобретали свои лекарства. Илль как-то раз удалил мне гланды на кухне, и эта операция врезалась мне в память как одно из самых светлых воспоминаний. Дело в том, что после нее мне позволяли в течение многих месяцев объедаться мороженым... Я часто забирался в аптеку, зная, что могу там поживиться леденцовым сахаром или лимонным сиропом. Особенно мне нравился лимонный сироп. Иногда я помогал расфасовщице раскладывать таблетки по пакетам. Я всегда старался быть полезен отцу.
Когда мне было пять лет, он сменил аптеку. С Фобур-Пуассоньер мы переехали на авеню Орлеан, то есть в лучший район города. Отцу пришлось влезть в долги. В течение многих лет мы жили в крохотной квартирке над магазином. Моя мать была очень строга по части расходов. Не могло быть и речи о том, чтобы поискать что-нибудь получше, пока они не рассчитаются с долгом. Таким образом, сам не отдавая себе в этом отчет, я долгое время пребывал в убеждении, что она умнее отца. Мать хоть и не работала — в те времена так было положено, — но в моих глазах все же была хозяйкой дома. Она заправляла всем. Кажется, она только совсем недавно перестала говорить прислуге «дочь моя».
Я был ласков с ней, но не очень-то старался принести ей какую-нибудь пользу. Я был не слишком усердным ребенком и ворчал, когда меня заставляли ходить за покупками. Я был маленьким королем. А короли только едят, а не пекут пироги.
Вспоминаю мирные семейные трапезы с отцом, дядей и матерью. Все было очень невкусно, дома мы питались плохо. Но происходило это в очень веселой и живой обстановке. По воскресеньям мы ходили в театр или на распродажи — я обожал это! И еще в кино! Дядя был хозяином Нового театра на улице Вожирар. Меня водили туда, словно в детский сад. Родители шли к дяде, а меня усаживали в зале. Кажется, свой первый фильм я увидел в четыре года. Помню, как он назывался: «Энтони Эдверс»Речь идет о костюмной драме Мервина ЛеРоя «Антони-неудачник» (1936) с Фредриком Марчем и Оливией Де Хэвилленд. Во французском прокате фильм шел под названием «Энтони несчастный». Шабролю тогда было шесть лет.
Моим коньком всегда были кино и книги. Пятилетним мальчиком я уже читал книги из Розовой библиотеки. Например, «Образцовую девочку» графини де Сегюр. А также «Козу господина Сегена». Ох, уж эта коза господина Сегена! Какие только кошмары ни снились мне из-за нее! Я спал в маленькой кровати в спальне родителей. Раздумывая над тем, как волк собирается сожрать бедную козу, я вертелся с боку на бок. Однажды ночью я завопил:
«Бедная коза! Бедная коза!»
Я и сегодня испытываю волнение, вспоминая эту ужасную историю. По-прежнему абсолютно современную.
Я очень рано прочитал вещи, которые были мне абсолютно не по возрасту. В шесть лет мне подарили сборник отрывков из классики. Некоторые из них мне очень нравились. Тогда я просил отца купить книгу целиком, либо искал ее в семейной библиотеке. Таким образом я прочитал «Макбета», «Сида», «Горация», «Цинну», «Мученика Полиевкта». Читал я медленно, но мне казалось, что действие развивается стремительно. Ведьмы в «Макбете», однако, пугали меня, зато Корнеля я обожал. Родители не мешали мне — уважали мой статус единственного сына.
В то время у меня была рожа овальной, сильно растянутой формы — форменный ублюдок. Еще я страдал косоглазием и с пяти лет носил очки. Я слегка комплексовал из-за этого, зато легко прибегал к маскировке, в результате чего не раз выигрывал конкурс на лучшую гримасу. Правда, в конкурсе на лучшую улыбку всегда оказывался последним.
Но мне было наплевать на свое уродство. Похоже, оно меня даже забавляло. Я жил в своем мирке, среди книг и игрушек. Мой дядя был холостяком и дарил мне самые лучшие игрушки. Самый лучший электропоезд, самый лучший автомобиль. Тогда стали выпускать очень оригинальные игрушки. Однажды он подарил мне машину с педалями, которая, кстати, бегала не быстрее других. Впрочем, она оставила меня весьма равнодушным. Я не нашел в ней ничего нового. Зато мне очень нравились светские, «культурные» игры. Скажем, игра в департаменты (надо было отгадать название главного города, которое соответствовало названию департамента). Я увлекался «Иллюстрированной Историей Франции», изданной «Ашеттом», участвовал в конкурсах и выигрывал призы, главным образом книги.
Я был скорее нелюдимым. Но никогда не завидовал своим однолеткам, у которых были сестры и братья. В моей жизни помимо папы, мамы и дяди прочное место занимали консьержи дома господин и госпожа Коке. Я очень любил их. И еще был Жан-Поль, мой добрый приятель. Он производил на меня большое впечатление, ибо его отец бросил жену ради того, чтобы жениться на Габи МорлеГаби Морле (1897 — 1964) — известная актриса кино. В те времена мужья редко бросали жен. Мы проводили дни с Жан-Полем. В возрасте от шести до девяти лет мы виделись почти каждый день, изобретая очень сложные игры. Скажем, брали за основу какую-нибудь фразу и кружили вокруг нее: придумывали историю, устраивали переодевания, подражали клоунам, рисовали афиши. Встречались мы по утрам. Утверждали программу дня. Мы были очень организованными детьми.
Вскоре мы потеряли друг друга из виду, ибо моя жизнь снова остановилась. В девять лет я заболел декальцификацией шейки бедра. Посещение школы прекратилось. Как ни удивительно, но именно в этот момент я добился того, о чем мечтал всегда: взять власть в свои руки...
Это случилось в марте на ипподроме. Я отправился к друзьям родителей, чтобы посмотреть на их успехи в верховой езде. Тут-то меня и прихватило — я не мог двигаться. Так обнаружилась пресловутая декальцификация шейки бедра. Я пролежал в постели два месяца. Кровать выставили в зимний сад: мы тогда жили в прекрасной квартире на улочке, вызывавшей воспоминания о Людовике XIV. Родители всячески ублажали меня — ведь мне грозила ампутация. «Пустяки! — думал я про себя. — Этим опытом надо воспользоваться». Что и не преминул сделать.
В мае меня отправили лечиться в Мерлимон. Там я научился передвигаться на заднице. Мною восхищался весь пляж. И впрямь: как можно было не преклоняться перед мальчиком, который умел, улыбаясь, стремительно перемещаться на собственных ягодицах с лопаткой в руке — такой милый и симпатичный.
Воспользовавшись своим положением, я оккупировал всю округу. Началось все с привычной в здешних местах торговли. Во все времена дети занимались изготовлением песочных пирожков. Маленькие мешочки из брезентовой ткани набивались песком. Затем ткань окрашивалась краской из магазина и разрисовывалась под ракушку. Эта продукция и сбывалась покупателям.
По приезде в Мерлимон я возглавил этот бизнес. Не думаю, что я был умнее других, но у меня синтетический ум. Благодаря ему я добивался удивительных результатов. Люди невольно спрашивали себя: «Каким образом ему удается такое сделать?» Я же просто проявлял изобретательность.
В Мерлимоне я развернулся вовсю. Мною были открыты два стенда. На одном я предлагал покупателям «натуральные» пирожки, без окраски и ракушника. На другом — раскрашенные и инкрустированные. Их скупали те, кто надеялся нагреть руки перепродажей. Но я держал цену и лишал их такого удовольствия. Короче, я завладел рынком, в полной мере удовлетворяя свою жажду власти. Вражеская крепость пала...
В Мерлимоне я провел три лета. Вернувшись к нормальной жизни, после истории с пирожками я невольно ощутил, что у меня выросли новые крылья. Я очень изменился. К тому же мной овладела страсть к розыгрышам.
Родители записали меня в школу рядом с лицеем Монтеня. Я ездил туда на школьном автобусе. В первый день все прошло нормально: я уехал в школу и вернулся домой. На следующий день я решил отправиться в другой класс — во второй, хотя ходил в первый. Мне было хорошо известно, что делать там нечего. Я все время думал: «Должны же они заметить «чужака». Не прошло и получаса, как меня водворили обратно в мой класс. Я остался весьма доволен собой.
В полдень я отправился обедать домой и нарочно проехал станцию Мутон-Дюверне. На конечной шофер обратил на меня внимание: «Что ты тут делаешь? Где тебе сходить?» Отвечаю: «Ну, на Мутон-Дюверне». Тогда он отвез меня одного в автобусе домой. Это произвело на меня сильное впечатление. В результате мы подружились, и я получил право сидеть рядом с ним. Все дети об этом могли только мечтать. Я стал его любимчиком. А мне ничего другого и не нужно было.
Странное дело, я был весьма смышленым ребенком и одновременно тупым. Скажем, я обожал историю, но ровным счетом ничего не делал на занятиях. Мне казалось, что они лишены смысла.
Я хотел быть королем и в то же время стремился быть неприметным. Я все делал, чтобы обо мне забыли. Добиться, чтобы о тебе забыли, проще простого. Нужно ничего не говорить. Потом очень легко обратить на себя внимание — достаточно произнести неслыханную глупость или что-то интересное. Поэтому я иногда старался ввернуть что-то умное. И это производило тем большее впечатление, что в предшествующие дни я казался невидимкой. Такая вот была игра.
В школе рядом с лицеем Монтеня я пробыл всего несколько месяцев. Началась война, и меня отправили в Крез, в деревню Сарден, с бабушкой и двоюродной бабушкой. И в деревне, как и в Мерлимоне, я захватил власть.
Для этого потребовалось, впрочем, несколько дней, ибо мальчишки поначалу надсмехались надо мной: я был по-прежнему весьма уродлив. В те времена рост у меня был метр тридцать. Опасались, что я так и останусь карликом. Да к тому же у меня был вид сноба, ибо я носил галстук-бабочку и требовал, чтобы ко мне обращались «дорогой мой». Но я быстро выпустил пар. Ошибка с бабочкой была исправлена, и деревенские дети стали моими рабами.
Следует сказать, что за месяц я проскочил два класса и все время был первым. Гордился этим, как павлин. Два года безделья — и первый ученик кантона! В такой деревне, как Сарден, это наделало много шума. Я имел все основания собой гордиться.
Сам не понимаю, зачем я так упорно добивался власти. У меня не было задатков деспота, но казалось, что возможность распоряжаться другими сделает мою жизнь более удобной.
Первой жертвой стала моя бабушка. Я все время разыгрывал перед ней комедию самоубийства — чаще всего для того, чтобы выманить деньги. Все начиналось с того, что я заявлял ей:
«Мне нужны 20 франков: я во что бы то ни стало должен купить такую-то вещь».
Она отказывала, утверждая, что я уже вытащил у нее 50 франков, — что, кстати сказать, было правдой. Тогда я неизменно заявлял ей:
«Надо же, какой вокруг враждебный и абсурдный мир!» Я наполнял ванну водой и громко кричал: «Расстаться с жизнью из-за 20 франков — хуже не придумаешь!»
И погружал голову в воду.
Тогда она начинала вопить:
«Открой! Открой!»
Но дверь не была заперта — бабушка входила, вытаскивала мою голову из ванны и давала двадцать франков. Бабушка была очень чувствительна к таким выходкам, а я пользовался ситуацией.
Я имел большое влияние на отца Лестрада, кюре в Сардене. Предполагалось, что он дает мне уроки математики и латыни. Однако я часто уличал его в невежестве, и мы решали задачки вместе. В результате он вызывал у меня симпатию, и одновременно я чувствовал свое превосходство. Лестрад был чудовищным мракобесом. Он рассказывал мне о черных мессах, в которых участвовал у франкмасонов. Причем рассказывал без тени улыбки. Подобная глупость в его характере ничуть меня не смущала. Он мне нравился. И я этим пользовался.
Самое смешное заключалось в том, что он просил ему прислуживать на крестинах. В деревне жили крестьяне левых убеждений, они не верили ни в Бога, ни в черта. И тогда в качестве крестного им нужен был некрещеный человек. В сердцах отец Лестрад говорил: «Нет, этого я принять не могу». И тогда я вставал над купелью и произносил: «Хотите ли быть крещены?» «Хочу». Цирк! Но мой престиж рос с каждым днем.
Я был в дружеских отношениях с булочником, хозяином кафе и всеми местными крестьянами. Меня всюду звали в гости. При этом просили петь: «Мое сердце с тобой. У меня слабость к Селестине»... Я был истинной звездой... И настолько вошел в эту роль, что случалось читать стихи классических трагедий, сидя на стульчаке и любуясь собой в зеркале, чтобы лучше проникнуться стихами, а также в силу того, что я испытывал настоящую потребность видеть себя во время декламации.
«Да, принц, я чахну, я горю страстью к Тезею!»
Вот это была мизансцена! Но одновременно я потешался над собой. Я не слишком обманывался на свой счет.
Страдал я только от того, что был в разлуке с родителями. Я им писал, но поскольку переписка шла на почтовых открытках, я нашел способ высказывать некоторые вещи с помощью намеков или недомолвок, используя при этом тайны пунктуации. Я проявлял невероятную изобретательность и всегда радовался возможности мошенничать.
Я быстро догадался, что мои родители связаны с Сопротивлением. Каждый раз, наведываясь ко мне, отец отращивал бороду. И говорил, что я не должен никому рассказывать о нем, и так далее. Таинственность была налицо. Словно продолжались мои детские игры. А потом я увлекся киноклубом и первой своей подружкой Югеттой.
История с киноклубом относится к 1941 году. Мне было 11 с половиной лет. С приятелем много старше меня (ему было 25 лет), Жоржем Мерсье, мы решили создать акционерную компанию «Сарденское кино». Убедив его кузена сдать нам гараж, мы пустили подписные листы по деревне и сумели собрать 75 тысяч франков. Все, кто давал нам деньги, становились акционерами, — я был отменным бизнесменом. По-видимому, мне так верили, что один из жителей дал нам две тысячи. Естественно, бабушка тоже приняла участие в этом деле.
Мы расставили в гараже стулья и сколотили сцену, чтобы устраивать на ней представления во время антракта, потом купили проекционный аппарат. Теперь можно было начинать.
Сначала в роли механика выступал я сам. А так как картины были на узкой пленке, то крутить кино было нетрудно. Позднее, когда дела наши пошли в гору, мы наняли одного местного парня и платили ему за работу.
Мы устраивали пять сеансов в неделю: один в пятницу, один в субботу вечером и три — в воскресенье. Мерсье контролировал мои действия, стараясь уберечь от глупостей. Но вообще-то я не очень дурил, и он доверял мне. Надо сказать, что у меня была интуиция, но это не избавило нас от показа всякой халтуры.
Самое ужасное воспоминание связано с немецким фильмом 1930-х «Тайна Бетти Бум». Действие происходило в темноте, в трюме корабля. Один герой был чернокожий, другой, механик, перепачкан углем. Зрители ничего не видели! Это один из самых мрачных фильмов, когда-либо мною виденных. Я запомнил его потому, что он был четвертым в нашем репертуаре и люди говорили нам:
«Если вы будете показывать такие картины, нашей ноги у вас больше не будет».
«Бетти Бум» провалилась по всем статьям. По деревне разнесся дурной слух, и никто не захотел к нам прийти. Вместо обычных трех тысяч зрителей пришли... тысяча восемьсот человек!
Но у меня был в запасе один трюк. Едва я видел, что сборы падают, как повторно выпускал трилогию ПаньоляМарсель Паньоль (1895–1974) — французский драматург и режиссер. В упомянутую трилогию входят фильмы «Мариус», «Фанни» и «Сезар». Первые два фильма поставлены соответственно Александром Кордой и Марком Аллегре. И сразу число зрителей подскакивало до 5000! Пользуясь каталогами прокатчиков, мы демонстрировали и новые фильмы: в Марселе находилась огромная фильмотека, так что у нас был выбор. Уже тогда существовали крупные прокатные фирмы. Помимо них успешно трудились и независимые, и мы работали, как любой кинотеатр. Нам приходилось лишь соблюдать квоту немецких фильмов, а также показывать пропагандистские ленты. Короче, выполнять разные обязательства...
Разумеется, больше всего удовольствия мне доставляла возможность хитрить. Я либо не выполнял требование о квоте, либо устраивал бедлам во время показа пропагандистских картин. Я всегда считал вишистских министров пустозвонами. Необходимость хором петь «Вот и мы, маршал!» представлялась мне верхом нелепости. Но главное заключалось в другом. Мне сразу стало понятно, что пропаганда не оказывала на зрителей никакого действия. Видя на экране «плохого еврея», они воспринимали его как героя фильма и не думали о том, какой он национальности. Просто перед ними был негодяй.
В тот период я все силы отдавал «Сарденскому кино»: составлял программы и занимался рекламой. Чтобы заманить клиентов, мною была разработана система предварительных заказов. Помогала мне мамаша Жаннетон. Я печатал план зала с нормами мест, а она помечала галочками те, которые были зарезервированы. Дело наше двигалось в гору.
В Сардене у меня появился друг — Мими Ларош. Его отец участвовал в Сопротивлении в Клермон-Ферране. Поскольку мой отец занимался тем же в Париже, мы быстро сошлись. С Мими мы много говорили о войне. Считая Петена врагом, мы проявляли, однако, некоторую осторожность в оценке других. И уж, конечно, держали в тайне факт участия наших отцов в Сопротивлении. Впрочем, это наверняка было секретом Полишинеля. В деревне многие прятали еврейских детей.
Помню одного из них — Либермана, из семьи со средним достатком, красильщиков, кажется. Это был милый и наивный парень. Мы с ним дружили, но одновременно немало над ним измывались. Хоть он нам и нравился, его слабость и застенчивость, по нашему мнению, заслуживали наказания. Мы сурово разыгрывали его. У моей бабушки над сеновалом находилась комнатенка. Ее в 1940 году занимали беженцы. Так вот, мы отправляли кого-нибудь из приятелей в эту комнату и уверяли Либермана, что там поселилась душа маркиза Пеллепуа.
Мы спрашивали снизу:
«Маркиз, правда, что ты ненавидишь евреев? Если да — постучи три раза».
Естественно, наш приятель наверху стучал. Бедняга Либерман становился бледным, как смерть. «Какой мерзавец! Какой мерзавец!» — шептал он. И так продолжалось до бесконечности.
«Как ты поступаешь с евреями, маркиз? Ты их убиваешь?»
Стук продолжался с удвоенной силой. На несчастного Либермана страшно было смотреть. Мы вели себя гадко, но ему было известно, что мы его спрячем в случае настоящей опасности.
Когда в деревне объявились немцы, мы так и поступили: то есть спрятали Либермана. Но все это не мешало нам сыграть с ним другую гадкую шутку.
Однажды, оставшись с ним наедине, мы сказали:
«Все, конечно, прекрасно, но как еврей ты должен вступить в ряды Сопротивления. А для этого надо выдержать испытание».
Мими протянул между двумя скалами веревку. Мы потребовали, чтобы Либерман перебрался по ней с одной скалы на другую. Один раз ему это удалось. Но зная, что мы его ни в грош не ставим, он по собственной воле решил повторить. Веревка лопнула. Бедняга Либерман больно ушибся.
Наши с Мими проказы продолжались до сдачи экзаменов. А потом появилась Югетта. Она поступила в школу в середине года. Мими тотчас закадрил ее. Потом я в какой-то степени отбил ее у него, воспользовавшись тем, что он уехал в Клермон-Ферран. В его отсутствие я так усердно ухаживал за ней, что получил однажды любовное письмо. Мое первое любовное письмо!.. Никогда не забуду, как оно начиналось: «Я любила тебя давно, — писала она, — но считала, что ты не можешь меня полюбить. Поэтому я отдалась Мими».
То, что эта девушка, бывшая на три года старше меня — а мне тогда исполнилось 12 лет, — предпочла меня 17–18-летним парням, бегавшим за нею, наполняло мою душу неизбывной гордостью. Югетта приобщила меня к тайнам любви. Поначалу только одна возможность целовать ее в губы казалась мне верхом блаженства. Мои сексуальные аппетиты существенно запаздывали по сравнению с Югеттиными. Но именно с Югеттой связан мой первый экстаз... Тогда я как раз был поглощен чтением «Госпожи Бовари». Мы проделали все в лесу. На ногах у меня были своеобразные галоши. Я находился в таком смятении и так торопился повстречаться с «госпожой Бовари», что потерял одну из них и был вынужден притопать домой в единственной.
Успешно сдав экзамены за пятый класс, я провалился в лицее Гере. Но продолжил занятия экстерном, оставаясь свободным, как ветер. Покончив с уроками, я спешил к Югетте, поджидавшей меня на площади у памятника жертвам войны. Там мы просиживали часами, а затем на глазах у старших нахально исчезали в лесу. Естественно, такое поведение могло вызвать скандал. Но то обстоятельство, что я был королем в деревне, лишь прибавляло авторитета моему царствованию.
В Сардене тогда случались невероятные происшествия. Одна из девушек забеременела. Но никто так и не узнал, кто был тому виновником — ее собственный отец или дядя. Жандармы прижали первого в бистро:
«Ну, признавайся же, — говорили они. — Это ты заделал ребенка?» — «Да не трогал я ее! Это моя дочь!» — «Признавайся, ты трахал девчонку? Мы не собираемся тебе доставлять неприятности. Признайся и все!»
А вокруг ели и пили. Отца и дядю забрали на два или три дня в кутузку, на том дело и закончилось.
Это было странное время. Мы не давали друг другу обещаний и неосознанно стремились ничем себя не связывать. Мы встречались просто так. Пожив в одном месте два года, люди все равно куда-то потом уезжали. Когда Югетта покинула Сарден — за несколько месяцев до меня, — мы некоторое время переписывались. А потом перестали.
Я снова стал ездить на велосипеде. Я был настоящим фанатом велоспорта. Но когда у меня появилась Югетта, я стал ездить куда реже. Да еще я возобновил розыгрыши. Однажды я отправился в соседнее село выпить содовой с мятой. И тут мне пришла в голову идея: «А ну-ка я позабавлюсь. У меня есть гвоздик. Оставлю его на дороге». Но ни одна машина не проехала, а на гвоздик напоролся мой велосипед. Я сам наказал себя. Пришлось семь километров тащить на себе машину. «Нет, со мной и только со мной происходят поистине удивительные вещи», — думал я.
...Тем временем кончилась война. Пришел конец и моему царствованию. Соскучившиеся за четыре года, родители всячески баловали меня. Но я-то знал, кто я такой: низвергнутый король. Меня без труда приняли в лицей Людовика Великого. Передо мной стояла задача захватить там власть. Но как?
В конце концов я решил пойти на хитрость. Я подружился с лучшими учениками в классе. Не будучи самым успевающим, я тем не менее обладал большим жизненным опытом. Меня считали сумасбродом, наделенным некоторыми познаниями. С моей помощью можно было научиться разным штукам. Поскольку я, скороспелка, был в курсе некоторых вещей, ко мне стали прислушиваться. Я завоевал репутацию башковитого парня. Короче, я эпатировал галерку. Помнится, мои приятели без тени усмешки говорили, что я — надежда века. Мне же было смешно, и я использовал это для укрепления своей власти.
Скажем, я мог ответить на любой вопрос по американской литературе. Я скупал книжки на набережных, а затем перепродавал в четыре-пять раз дороже в книжных магазинах на бульваре Сен-Мишель. Оказывается, у меня был коммерческий нюх. Но выбор книг был невелик. Чтобы продавать их подороже, я придумал фальшивые дедикации — дарственные надписи. В те времена никто и понятия не имел, как выглядит подпись Хемингуэя или Дос Пассоса. Пользуясь этим, я выводил по-английски: «Моему такому-то лучшему другу» и ставил подпись. Цена книжки сразу подскакивала. Вероятно, не все покупатели обманывались на сей счет. Но не подавали виду. Все это позволяло мне приобретать новые книги.
Я делал удивительные покупки и прочитал тогда массу невероятных историй. Помнится, я как-то обнаружил коллекцию народных лубочных романов начала века, напоминавших бабушкины рассказы с неизменно двусмысленными героями. Я обожал такое чтение. Ведь все там было далеко от строгой морали, в которой я воспитывался и которую считал невыносимой. Но эти романы позволяли мне выделяться среди моих приятелей. Лучшим способом подчинить их себе оказалась наглость. Четыре года оккупации я прожил, не имея никакого представления о дисциплине. Едва появившись в лицее, я внес в него смуту. Что лишь увеличивало мой престиж.
А началось все с учителя латыни, невыносимо мерзкой личности, кстати сказать. Он вечно находил способы придраться ко мне. Но я все равно насмехался над ним. Мои розыгрыши были направлены также против нашего надзирателя Паскаля Луккиани. Чтобы бесить его, я придумал себе две фамилии. Один день я был Шабролем, другой — Маньяром.
Проявляя вежливость, я назывался Шабролем, а если говорил дерзости — Маньяром. В ярости Луккиани кричал: «Эй, вы, Маньяр, идите сюда!» На что я никак не отзывался. Отловив меня, он говорил: «Маньяр! Я к вам обращаюсь!» Открыв широко глаза, я отвечал: «Но, месье, я не Маньяр, я — Шаброль». Луккиани с ума сходил.
Все это продолжалось до того дня, пока один из приятелей не написал не стене лицея: «Шаброль всех разыгрывает». В какой-то мере он засвидетельствовал факт моего преступления. А еще через два дня другой умник начертал: «Шаброль — подонок». О нас обоих слишком много говорили. Когда выяснилось, что Шаброль и Маньяр — одно лицо, меня призвали к ответу и наказали на два дня. Никто из учителей не решился на большее: я числился среди неприкасаемых. Ведь на меня, как они считали, возлагались большие надежды. Ко всему прочему, провозгласив свой приговор, они стали лукаво мне подмигивать.
Были поставлены в известность родители. Но их это ничуть не взволновало. Им было понятно, что я играю и стараюсь развеселить друзей. Куда больше их огорчало то, что я пропускаю занятия.
После того как пропуски мои участились, они попросили одного их знакомого — Пери-го, который жил в нашем доме, — последить за мной. Итак, я отправляюсь в лицей, а симпатяга Периго топает за мной следом. Поскольку мы жили на улице Пьера Кюри, требовалось лишь спуститься по улице Сен-Жак, чтобы добраться до лицея Людовика Великого. Мне же нравилось идти в обход, чтобы оказаться перед кинотеатром «Пантеон» и иметь возможность разглядеть афиши, развешанные фотографии. Однажды, когда я стоял перед «Пантеоном», совсем было решив идти в лицей, я почувствовал длань бравого Периго на своем плече: «Вот ты и попался! Оказывается, вместо лицея ты ходишь в кино». «Ничего подобного! — возмущенно ответил я. — Я уже видел этот фильм. Я лишь разглядывал фотографии». Но он проводил меня до самых ворот лицея и настучал родителям.
В тот вечер я закатил им сцену. «Послушайте, с чего вы затеяли слежку? Какой в этом толк? Тем более что сегодня я действительно шел на занятия. Вы попираете всякое понятие о справедливости и правде» и т.д. Трещал я, как сорока. Но сие не произвело никакого впечатления на отца. Он только сказал: «Чтобы это больше не повторялось». И вышел вон. Я сотни раз ходил в кино вместо лицея. Но в тот вечер испытал горькое чувство несправедливости.
Да если бы только это! Начались проблемы с девушками. Естественно, после Югетты мозги мои были повернуты в одну сторону. Всякие там вечеринки с лимонадом и прочей чепухой были мне неинтересны. Я был куда более зрелым парнем, чем другие; мои интересы отличались от их. Но в Париже все было иначе, чем в Сардене. С девушками, с которыми я встречался, у меня ничего не получалось. Все это превратилось в настоящее наваждение. В метро я стал «играть ручонками» — то есть дотрагивался до бедер всех проходивших мимо девушек. Так как мне было 15-16 лет, на меня подозрения не падали. Но и на ангелочка я тоже не походил. Я был тощим, но мускулистым парнем, с рожей типичного семинариста. Так что попадало другим. Но все равно случалось и мне схлопотать пару пощечин. Это был довольно забавный период моей жизни.
Период «ручонок» продолжался два года. Причем я не очень-то страдал. Мне на роду было написано быть счастливым. Если все шло не так, как я хотел, мне удавалось повернуть дело в свою пользу. В те времена, если девушка отвергала меня, я утешал себя мыслью: «Коли она предпочла такого-то, значит — полная дура», и забывал о ней, отправляясь погулять в метро. Впрочем, с девушками все в конце концов уладилось. Я не стал, разумеется, красивее, но научился их охмурять. Однажды я даже позволил себе разыграть роль застенчивого парня. Девушка была на все согласна, а я ей сказал: «Нет, не могу. Только после свадьбы». Бедняжка решительно ничего не понимала.
Похоже, в те времена я не старался выдавать себя за другого. Единственное, что мне тогда нравилось — кино, туда я ходил с бабушкой. Она стала соучастницей моих проделок, закрывая глаза на пропуск занятий и то, что я таскал у нее из шкафа деньги. Для кино у меня не было спутника лучше.
То было совершенно потрясное время. На наши головы обрушилось американское кино, которое в течение пяти лет находилось под запретом. Помню денек, когда утром я посмотрел «Двойную страховку» (1944), в два часа дня — «Лауру» (1944), в четыре — «Леди Еву» (1941), в шесть — «Женщину в окне» (1944), а в восемь — «Великий перелом»Соответственно — фильмы Билли Уайлдера, Отто Преминджера, Престона Стёрджеса, Фрица Ланга и Фридриха Эрмлера, тоже попавшего в эту достойную компанию. И все — в течение одного дня! Настоящий подвиг. Но мне и в голову не приходило тогда заняться кино. На фильм я смотрел, как на произведение живописи, способное вызвать у меня волнение.
Но я старался разобраться в том, как он делается, почему один актер играет более сдержанно, чем другой, почему тот или иной герой, разговаривая, становится спиной к другому... Я быстро усек, когда сцена была плохо снята. Однако дальше дело не шло. Кажется, однажды я сказал родителям, что хотел бы заняться кино. Они ответили: «Это профессия педерастов». На секунду я испытал смущение.
Увлечение кино не могло не отразиться печальным образом на успехах в учебе и на экзаменах на диплом бакалавра. Первый я сдал благодаря снисходительности жюри, которое приняло во внимание мой дневник. Второй — благодаря их чрезвычайной снисходительности. Для такого блестящего ученика это был афронт.
Но я всегда плохо сдавал экзамены. Иных эта процедура возбуждает. Мне же становилось скучно. И сегодня я отказываю кому бы то ни было в праве судить меня. Ненавижу призы «Сезар», жюри фестивалей и все такое...
Единственное, что могли обо мне сказать, так это то, что я был нерешительным студентом. Все началось с литфака. Дело было знакомое, и я позволил себе роскошь сдать дополнительный экзамен по американской литературе. Эти дисциплины я мог бы и сам преподавать моим профессорам...
Одновременно я решил учиться праву. Но бросил через два года: ужасно было скучно! Перейдя в институт политических наук, я застрял там всего на две недели: и эта наука оказалась совсем не для меня. В результате всех этих метаний я занялся фармацевтикой. Но, к великому огорчению отца, и ее бросил через полтора года. Впрочем, я сумел убедить его в правильности своего решения. Шел 1947 год. Отцу было 48 лет. Я сказал:
«Послушай, предположим, я закончу учебу через пять лет. Тебе будет только 53. Ты будешь не настолько стар, чтобы я занял твое место, верно? Вряд ли тебе захочется делить со мной свои доходы. Ты ведь заработаешь вдвое меньше, если будешь не один. А я — только половину того, что эта профессия могла бы мне принести. Тут каждый из нас в убытке».
В конце концов он согласился с моими доводами. И оставил в покое.
На факультете права я сошелся с некоторыми студентами. Среди их лидеров были Ле ПенЛе Пен — нынешний лидер профашистского «Национального фронта» и Доминанти. В течение трех лет я кутил с ними. Мы называли это «распивочным делом». Сначала выпивали у себя. Затем обходили соседние заведения. Очень часто мы оказывались на Монмартре. Но настоящей нашей штаб-квартирой было бистро «Ла Буле» на бульваре Сен-Мишель. Если нам нечего было делать, мы говорили: «Пойдем-ка порезвимся в «Ла Буле». И устраивали там невероятный бедлам. Домой мы возвращались в стельку пьяные.
Родители понятия не имели о моих ночных похождениях. Все было очень просто. Мама пребывала в уверенности, что я еще ни с кем не переспал. Надо признать, я был тогда очень занят, как бы ведя двойную жизнь... Казалось, я вернулся во времена Маньяра и Шаброля.
Какие бы загулы я ни устраивал по ночам, в шесть утра уже был на ногах. Я сделал для себя правилом читать с шести до восьми утра. В те времена я увлекался пангерманской литературой. Я мог часами размышлять над тем, как Гитлеру удалось прийти к власти.
В восемь ровно я отправлялся на факультет, чтобы поиграть на рояле. Это музицирование продолжалось до 11. Затем с приятелями мы садились за бридж, и в полдень я спокойно отправлялся обедать к себе домой.
А так как мы жили по соседству, то и ехать на метро не требовалось. Поев, я возвращался за карточный стол. Дома я появлялся около пяти часов. Но тут уж приходилось поторапливаться.
Лгать родителям не доставляло мне никакой радости. Но я полагал, что моя ложь не столь уж страшна. Такой философии научил меня отец. Он считал, что можно сколько угодно развлекаться, поступать, как угодно, рассказывать всякие небылицы, лишь бы не ставить под сомнение свою порядочность.
Он полагал, что можно врать (зная, что это дурно), если ложь была во благо. Подобные размышления позволили мне сделать много дряни, когда я стал работать в кино. Я ведь знал, почему снимаю такую дрянь, я не считал себя виноватым: стало быть, оставался честен в отношении себя самого.
Однако я дорого заплатил за свою разгульную жизнь. Я заболел. Все началось как-то утром, когда я возвращался, уже не помню откуда, в первом метро. Люди как-то странно поглядывали на меня. Но я сначала не обратил на это внимания. Выхожу на станции Одеон, иду вверх по улице Пьера Кюри. Люди по-прежнему подозрительно разглядывают меня. У себя в комнате я посмотрел в зеркало: я был весь в прыщах. Снимаю сорочку — та же картина.
«Наверное, я что-то съел, — говорю я себе. — Завтра все пройдет».
Но на другой день ничего не изменилось. Я пошел к отцу. Тот осмотрел меня и с удивленным видом сказал: «Одно из двух: либо у тебя оспа, либо ветрянка. Поскольку в твоем возрасте ветрянкой не болеют, это оспа». И посмотрел на меня с отвращением. Чувствовал я себя невыносимо.
Но оказалось, что у меня ветрянка. Я не стал, однако, терять времени и, едва излечившись, подхватил заражение крови.
Ветрянка занимает важное место в моей жизни. Во-первых, я перестал заниматься кутежами, а во-вторых — женился.
Мне посоветовали поехать в горы, чтобы поправить здоровье. Я отправился на некоторое время в Сен-Сергла, что повыше Ниона. Тут-то я и повстречал свою первую жену.
Когда я впервые увидел ее, она мне понравилась, но у меня в городе был роман с официанткой, так что мы лишь обменялись банальностями.
В другой раз я нашел ее действительно премиленькой. Страх подхватить оспу сделал меня домоседом. «Ты достаточно погулял, — размышлял я. — Пора остепениться».
С нею вместе находилась вся ее семья: родители, сестра и зять. Очень буржуазная семья. Я повел себя соответственно. Возился с детьми, старался всех обворожить. То есть хотел зарекомендовать себя идеальным зятем. И мы поженились.
Женитьба на какое-то время разрешила мои университетские, а также денежные проблемы: моя жена была богата. Женился я на ней не из-за ее денег. Но благодаря им получил возможность заниматься тем, чем хотел: читать, ходить в кино и театры, пировать в ресторанах.
Мы очень весело, беззаботно жили в Нейи, на улице Фам-Огюстен. Все это мне очень нравилось, но я испытывал угрызения совести: мне не казалось достойным быть на иждивении у жены. Я всегда мечтал снимать кино, но проявлял полную беспечность, полагая, что это рано или поздно само упадет на меня с неба.
Чтобы разрубить этот узел, я отправился на военную службу, умудрившись закончить ее на три месяца раньше срока.
Мой синтетический ум позволил мне быстро разобраться в армейских порядках. Уже через месяц я получил право на увольнение! В армии требовались доноры. На военном языке это значило:
«Если не согласитесь дать кровь сегодня, у вас ее отберут силой завтра».
Тогда я сказал моим товарищам по казарме:
«Дети мои, сдадим кровь сейчас же. Сегодня это не обязательно делать, а завтра вас принудят. Пошли, получим за это поблажку».
Майор не только поздравил нас, но дал каждому по десятидневному увольнению на Рождество. Как я и предполагал, спустя десять дней донорство в армии стало обязательным.
В армии я сумел освободиться от маршировок. Рассчитав дни, когда они должны были происходить — как правило, в связи с прибытием какого-нибудь начальства, — я накануне притворялся больным, и меня освобождали.
Мне удавалось получить увольнительные под самыми невероятными предлогами. Например, я получил десять дней вместо четырех по случаю рождения своего первого ребенка, организовав телеграмму о преждевременных (на шесть дней раньше) родах.
Я был освобожден также от вождения машины из-за плохого зрения, хотя моя личная машина на глазах у всех стояла на парковке. Я беззастенчиво уходил проведать жену каждый вечер, заверяя часовых, что несу термос майору... и возвращался под утро. И все мне сходило с рук. Раз и навсегда я усвоил истину: от военных можно добиться чего угодно, если гладить их по шерстке.
По возвращении из армии угрызения совести мужчины, находящегося на содержании у жены, вернулись. Мне предложили работу в пресс-службе американской компании 20th Century Fox. Я согласился. Я сделал первый шаг к кино.
В «Фоксе» мне поручили две вещи: придумывать французские названия английским и американским фильмам: я ужасно веселился, занимаясь этим. Я должен был также писать статьи во славу тех картин, которые мы прокатывали. Однажды мне пришлось совершенно переписать присланную из США бездарную автобиографию Джейн МэнсфилдДжейн Мэнсфилд (1933–1967) — американская кинозвезда придумал нечто вроде:
«Уже в 11 лет я с удивлением разглядывала свои высокие груди».
Читатели балдели.
На полной зарплате я проработал в «Фоксе» полтора года. А потом перешел на полставки. Я начал писать свой первый сценарий. Общение с ребятами из Cahiers du cinema стало все более частым. Мечты начали воплощаться в реальность.
Я был женат, я был отцом семейства, я был весьма уважаемым человеком... И все же я испытывал чувство, будто меня обдурили. 24 года своей жизни я провел в лоне католической церкви. Но со дня на день чувствовал, как теряю всякую связь с христианством. Этот удар был страшен по своей силе.
Меня оболгали. Никто не имеет права говорить, что вот это — хорошо, а вот это — Плохо. Все не так просто. А чувствовать себя за все виновным просто невыносимо. Между прочим, виновным — за что? За то, что происходит в Югославии? Но ведь я абсолютно ни при чем! Разумеется, это лучше, чем говорить:
«Наплевать! Всех к стенке и тра-та-та!»
Но в те времена я сомневался во всем. С каждым годом я мстил за то, что поддался агитации. Я дошел до того, что насмехался над бедными. Бедными! А ведь они были тоже ни при чем!
Самое большое удовольствие я ощущал, когда входил в исповедальню и рассказывал священникам чудовищные вещи. Скажем, что переспал с замужней девушкойТак в тексте, как именно, словом, делал чудовищные вещи — исключительно для того, чтобы шокировать.
Мои проделки в исповедальнях продолжались четыре года. Никто и понятия не имел о них. Особенно жена и мои родители. Я освобождался от комплексов.
В промежутках между ложными исповедями — и двумя ложными автобиографиями у «Фокса» — я писал для журнала Cahiers du cinema. После моих статей о Хичкоке я стал папистом в нашей группе, вообще одним из них... Мы были очень ироничны. Не только по отношению друг к другу — по отношению ко всему на свете. Самым насмешливым в нашей банде — об этом смешно говорить сегодня — был Риветт. Это он сказал о нас:
«Такие молодые и уже на... склоне».
Мы все писали сценарии, разработав очень конкретную программу. Система эта называлась снежным комом. Рене снимал свой фильм с Риветтом в качестве ассистента. Затем, в свою очередь, Риветт брал ассистентом Трюффо и т.д. Но дело обернулось совершенно иначе, чем мы задумали. Первым начал тот, у кого нашлись деньги, и этим человеком оказался я.
Бабушка моей первой жены оставила после себя немного денег. Я сказал своей супруге: «А что, если мы станем продюсерами фильма?» Она мне ответила: «А почему бы тебе не стать продюсером своего собственного фильма?» Я отдал ей свой сценарий и составленную смету. В качестве ассистентов я взял Филиппа де Брока, Шарля Битча и Клода де Живрэ. И снял «Красавчика Сержа» (1958).
Увидев предварительно смонтированный фильм, Риветт пришел в ужас:
«Он слишком длинный. Надо сократить на час!»
Действительно, в первом варианте фильм шел два часа тридцать пять минут. И все равно я улыбаюсь при мысли об этом...
Потом надо было найти прокатчика, а это оказалось совсем не простым делом. Сначала я прощупал почву у тестя Трюффо — папаши Моргенштерна. Он отказался взять фильм, но порекомендовал обратиться к продюсеру Тенуджи, которому перепродал свою компанию. «Красавчик Серж» наполучал премий. На эти деньги я приступил к съемкам «Кузенов» (1959), сам не зная, хватит ли их для окончания работы. Я рисковал и в то же время гордился: ведь за то время, что Риветт снял одну картину, я сделал две.
Естественно, я перестал писать: неудобно продавать мясо и рассуждать о мясе других. До тех пор я писал лишь снисходительные статьи о фильмах приятелей. Мы передавали друг другу кадило. Существовало правило: никто не предавал друг друга, пока снимались первые два фильма. Дальше — будь что будет, как повелит Господь.
Я всегда знал, что буду снимать фильмы. На этот счет я никогда не сомневался. Знал, что мое время придет, ибо мне снилось, что я стал режиссером. Засыпая, я видел во сне, что снимаю в Австралии. Я не строил никаких планов, говоря себе: «Поглядим, что из этого выйдет». Если принять во внимание, что эта профессия не пользовалась особым расположением в семье, мне было непросто.
В Сардене родители познакомились с режиссером короткометражек Раймоном Мулиге. Этот бедняга подыхал с голоду, чтобы осуществить свои проекты. Они приходили в ужас при мысли, что я пойду по стопам Мулиге. В ответ на мои слова о том, что я хочу снимать кино, я слышал:
«Бедняжка, ты не отдаешь себе в этом отчет!»
Им было невдомек, что дела у меня пойдут на лад.
Я же в этом совершенно не сомневался. Я был спокоен. Совершенно спокоен, охраняемый собственной невинностью. Мне было абсолютно очевидно, что когда я поставлю свой первый фильм, он будет иметь успех.
Я мог бы начать раньше, соглашаясь быть ассистентом у кого попало. Но в те времена, если ты выбирал такой путь, тебе следовало в течение 15 лет таскать режиссеру пиво, прежде чем тебя подпускали к камере. Чтобы король таскал пиво? Лучше уж тогда просто ходить в кино!
Я делал расчеты, которые не приводили ни к чему конкретному. Расчеты «на тот случай, если». И размышлял. Словом, в тот момент, когда возможность снять фильм подвернулась, я уже созрел. Вместе с ребятами из Cahiers мы захватили власть, пойдя обходным путем. Нам удалось обмануть весь Париж. Мы здорово выпендривались тогда! Скажем, мы вовсю вертели Жаном Кокто. Мы часто виделись с ним, возможно, напоминая ему о его собственных дебютах. Он заходил в Cahiers, приглашал на просмотры своих фильмов. Мы встречались с ним и у Дониоль-Валькроза. Для нас Кокто был отмычкой. Мы сознавали это и просто использовали ситуацию.
И все равно восторженное состояние не мешало мне трезво смотреть на вещи. Когда я начинаю дело, то никогда не испытываю страха — для этого я слишком верю в действенность своих шагов, но одновременно не заявляю об излишних претензиях.
Я не считаюсь с мнением других людей. Сказывается мой извечный скепсис в отношении дидактики и образования.
Шум вокруг первых фильмов ребят из Cahiers я всегда рассматривал как трепотню. Просто камеры стали полегче, и время было другое. Ничего больше.
После выхода «Красавчика Сержа» и особенно после «Кузенов» иные писали, что во мне родились заново Бальзак и отчасти Бетховен. Утверждали, что я унаследовал черты Дега или Тулуз-Лотрека. Если бы я поверил в это, то совсем перестал бы ходить по нужде. Со мной все было бы кончено, я пропал бы. Но так случалось с другими.
Вспоминаю одного типа по фамилии Коттафави, выпускавшего довольно забавные исторические бодяги. Он был весь напичкан сведениями по истории и с маниакальной строгостью подходил к деталям. Но при всем этом сравнивать его с Шекспиром и Цицероном было бы уж слишком! Но в Cahiers написали именно так, и парень поверил. Он больше не осмеливался приступить к работе. Чтобы он мог почувствовать себя на высоте, ему следовало экранизировать «Мысли» Паскаля!
Иным такое отношение сходило с рук. Скажем, Жан-Пьеру Мельвилю. Однажды в Канне его спросили, каково ему нести на своих плечах осознание того, что он является величайшим французским режиссером. Он совершенно серьезно ответил: «Таки тяжело». Я посчитал этот ответ просто потрясающим. И он действительно верил в то, что говорил. Он больше уже не мог залезть обратно в свой кокон, но это было забавно. Я же никогда не позволял себе обманываться на свой счет. Как это ни покажется странным, но я слишком скромен, чтобы верить тому, что обо мне говорят. Я не из тех людей, которые совсем уж к себе равнодушны, но и не принадлежу к тем, кто себя излишне любит. Мне очень приятно жить с самим собой, и я наделен чувством юмора.
Перевод с французского А.Брагинского
Текст впервые опубликован в июньском номере «Искусства кино» за 1996 год под заголовком «Запрещенные игры».
К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:
Google Chrome Firefox Safari